
После кладбища
Осень того года я запомнил по запаху мокрых березовых листьев.
Мне тогда было четырнадцать. Я уже три года ходил сам, без костыля, хоть и прихрамывал на левую, если устал или к дождю. Нога помнила о том, что родилась кривой, и напоминать мне об этом не переставала, сколько ни тренируйся. Но я ходил. Бегал даже, если надо было догнать автобус, хотя бег мой, наверное, со стороны выглядел так себе.
Мы жили всё там же, на окраине Белгорода, в двушке, где пахло Матвеиной столяркой и Агатиным борщом. Мать после бабушкиной смерти изменилась. Не в худшую сторону, просто стала тише. Раньше, если что не по ней, сразу голос повышала, а тут — сидит у плиты, помешивает суп и молчит. Я спрашивал иногда, чего молчишь, мам. Она отвечала, что думает. О чём — не говорила. Я и не лез.
Про бабушку у нас дома говорили мало. Не потому что забыли. Просто тяжело было. Мать один раз попыталась — села рядом на кухне, пока я делал уроки, и начала: «Фим, бабушка бы рада была…» — и не закончила. Запнулась на середине, махнула рукой и ушла к себе. Я сидел и смотрел на учебник, ничего не понимая. Потом уже понял, что она просто не умела говорить о таких вещах. В нашей семье вообще не умели. Бабушка вот тоже не умела — просто делала.
В школе было нормально. Не отлично, но нормально. Я учился средне, физру всегда освобождение, хотя после операции я старался, честно. Но ребята понимали. Не все, конечно, пара придурков находились, Лёха Карпенко из параллельного как-то сказал в столовой, что я «хромаю как бабка», и я хотел врезать, но не успел — Витька Сомов, мой сосед по парте, врезал раньше. Витька был здоровый, башка как ведро, дрался плохо, но бил от души. Карпенко отлетел к подоконнику, Витька встал, вытер руки о штаны и сказал: «Не трогай его. Он нормальный.» На этом и закрыли.
С Витькой мы с тех пор дружили.
Как мы оказались в лесу
В общем, к лету, когда мне стукнуло шестнадцать, Витькина бабка купила дачу. Не то чтобы дачу — полдома в селе Драгунское, это от Белгорода километров сорок, если по трассе, а если по проселкам — вообще непонятно. Но место было хорошее, речка рядом, лес под боком, черешня вволю. Витькина бабка звала нас на неделю. Мать отпустила, кивнула только и собрала мне рюкзак, как в поход. Колбасу, хлеб, таблетки от головной боли, репеллент от комаров, ещё зачем-то шерстяные носки в июле. Я засмеялся, а она сказала: «Возьми. Мало ли.»
Дорога заняла полдня. Автобус до района, потом пешком, потом мужик на «копейке» подбросил до самого села. К вечеру мы уже сидели у Витькиной бабки на веранде, пили компот и смотрели, как за садом темнеет лесная стена.
Бабка Витькина — Марья Петровна, маленькая, сухая, с глазами-бусинками — сразу выдала нам инструкции. Не ходить далеко. Не жечь костры. Не трогать чужие ульи. На ночь закрывать дверь. Я слушал вполуха, Витька тоже. Нам было шестнадцать, мы считали, что правила придуманы для маленьких.
На второй день мы пошли в лес за грибами. Вернее, за грибами — это громко сказано. Мы просто пошли гулять. Витька взял палку, я шёл рядом. Лес начинался сразу за околицей — берёзы, дубы, осины, а дальше, если углубиться, начинался сосновый бор, и там было темно и хорошо. Пахло хвоей и землёй. Я такого раньше не чувствовал — в городе лес только в парке, а тут настоящий, дикий, без дорожек и указателей.
Шли недолго. Витька трещал без умолку, про школу, про девчонок, про то, что после одиннадцатого пойдёт в техникум и никуда отсюда не уедет. Я слушал и не слушал. Нога гудела, но терпимо. Комары кусали, и я уже пожалел, что не намазался репеллентом.
А потом Витька замолчал. Просто встал и замолчал. Палка в его руке застыла. Я посмотрел вперёд.
Метрах в тридцати, на тропе, стоял медведь.
Тварь на тропе
Нет, я не знаю, откуда он взялся. Говорят, в Белгородской области их почти нет. Может, и нет, а может, пришли из-под Воронежа, леса-то тянутся. Но он стоял, и он был настоящий. Бурый, большой, с длинной шерстью на загривке. Не огромный, как в зоопарке, но и не маленький. Где-то с меня ростом, а может, и побольше, если на задние встанет.
Я не помню, что почувствовал. Страх — это не то слово. Страх это когда экзамен или когда мать кричит. Тут было другое. Тело стало тяжелым, как будто кто-то налил в ноги свинец. Руки-ноги не слушались. Голова работала, но странно — я отчётливо видел каждую шерстинку на его морде, каждый коготь на передней лапе, и при этом не мог вспомнить, как меня зовут.
Витька зашипел что-то, я не разобрал. Он пятился назад, мелко, шажками, не отрывая глаз от медведя. Медведь не двигался. Смотрел на нас. Ноздри раздувал.
Это была, если хотите, настоящая встреча с медведем, не та, что в книжках. Без драмы, без рыка. Просто он стоял, и мы стояли, и между нами была тропинка и тишина, какая бывает только в лесу, когда всё живое вокруг замирает.
Потом он фыркнул. Развернулся — медленно, лениво, будто показывая, что ему на нас плевать — и ушёл в кусты. Тихо так, для такой туши. Ветки хрустнули пару раз, и всё.
Мы стояли ещё минуту. Может, две. Потом Витька сказал: «Бежим.» И мы побежали. Я хромал, спотыкался, Витька подхватывал под руку, мы неслись через лес, как сумасшедшие, задыхаясь, не разбирая дороги. Выскочили на опушку, рухнули в траву и лежали минут десять, ничего не говоря. У меня сердце колотилось так, что казалось — ребра не выдержат.
Сукино сердце
Вечером, когда мы рассказали бабке, она аж чай пролила. Руки тряс у неё, и сама она побледнела. Сказала, что надо было сразу идти назад, а не лезть вглубь. Что медведи в тех краях бывают, хоть и редко, и что нам повезло, что он сытый или ленивый был. Витька кивал, я тоже. Но я понимал, что повезло не только в этом.
А повезло мне вообще по-другому. Через два дня после медведя, когда мы уже собирались домой, из-под дома вылезла собака. Беспородная, рыжая, с одной обрезанной бахромой уха — видно, кто-то тяпнул в драке. Худая, ребра пересчитывай. Она села в трёх метрах от веранды и смотрела на меня. Только на меня, не на Витьку, не на бабку.
— Чего ей надо? — спросил я.
Бабка посмотрела и пожала плечами.
— Приблудная, — сказала она. — Второй день тут ходит. Корми — не уйдёт.
Я взял кусок хлеба, положил на ступеньку. Собака подошла, понюхала, съела. Потом снова села и уставилась на меня теми глазами, от которых мурашки. Не жалобными, нет. Спокойными. Как будто она что-то для себя решила и теперь просто ждала, когда и я решу.
Витька сказал: «Гони её, Фим. Она блохастая.» Но я не погнал.
Назад в город мы уезжали, и собака бежала за автобусом. Километра два, не меньше, пока шофер не притормозил и не крикнул: «Пацаны, заберите уже эту тварь, жалко.» Я открыл окно, свистнул, она прыгнула — не в окно, конечно, а к двери, и Витька втащил её внутрь. Она не сопротивлялась. Легла мне на ноги, закрыла глаза и затихла.
Автобус гудел, люди косились, пахло псиной и бензином. Витька ворчал, но тихо, без злости. А я сидел и гладил жёсткую рыжую шерсть, и думал о бабушке. О том, как она тоже никому не объясняла, зачем тащит на себе всё. Просто делала — и всё. Как эта собака, которая бежала два километра за чужим автобусом, потому что, видимо, тоже не умела по-другому. Преданность — это ведь не слово из книжки. Это когда тебя несёт, и ты не можешь объяснить почему, и не пытаешься.
Мать, когда увидела собаку, сперва охнула, потом вздохнула, потом налила воды в миску.
— Хоть бы мыла сначала, — сказала.
Я назвал её Римкой.
Как Римка вписалась
Собаку мыли в ванной вдвоём с Матвеем. Мать стояла в дверях и комментировала.
— Осторожно, не в глаза. Фим, держи её, она выскочит. Матвей, ну куда ты льёшь, на пол же…
Римка стояла в тазу, сжавшись, и не рычала, не вырывалась. Только дрожала мелко, как моторчик старый. Вода с неё шла серая, с трухой и песком. Матвей матерился сквозь зубы, но аккуратно, не зло. Когда закончили, Римка отряхнулась прямо на них обоих и убежала на кухню, к миске.
Миску мы ей выделили из-под борща, старую, с трещиной. Она не чуралась.
Первую ночь Римка не спала. Лежала у моей кровати на полу, на старом полотенце, которое я ей постелил, и сопела. Я просыпался пару раз — она лежала мордой к двери и смотрела в темноту. Куда смотрела, непонятно. Просто охраняла, наверное. Привычка уличная. Заснула только под утро, когда я руку с кровати свесил и положил ей на голову. Она вздохнула и закрыла глаза.
Мать сказала, что собака — это ответственность. Что кормить надо, что ветеринар стоит денег, что ей, Агате, хватает забот. Я кивал. Матвей промолчал, а вечером принёс с работы обрезок доски, выпилил из него миску — вторую, для воды. Поставил рядом с первой, у батареи. Мать посмотрела и больше не говорила.
Кормили Римку тем, что было. Каша с остатками, кости, хлеб, размоченный в бульоне. Она ела всё. Жадно, но без агрессии — если подходил, пока она ела, не огрызалась. Просто поджимала хвост и отодвигалась, давала взять миску. Как будто ждала подвоха. А подвоха не было.
Через неделю она перестала дрожать. Через две — начала ходить за мной хвостиком. В школу провожала до остановки и сидела там, пока автобус не уедет. Встречала вечером, заступая на свой пост с трёх. Матвей удивлялся: как она время знает, без часов, без радио. Римка просто знала. Собаки вообще знают больше, чем мы думаем.
Осень, школа и костыль
Сентябрь был тяжёлый. Нога стала ныть чаще. Витька говорил, что к перемене давления, но мать повела меня к врачу. Врач — тот самый, утомлённый, в очках — посмотрел, пощёлкал по колену, потрогал голеностоп и сказал, что всё в порядке, просто возраст и нагрузка. Расту, мол, быстро, кости не успевают. Будет тянуть и ныть, это надолго. Но ходить можно и нужно, сказал он, и добавил: «Молодой человек, вам бы плавать. Бассейн, вода. Снимает нагрузку, развивает сустав.»
Бассейн в нашем районе был один, при школе, старый, с протекающим потолком и холодной водой. Но я записался. Ходил три раза в неделю после уроков. Римка ждала у входа. Охранник ругался, потом привык. Стал подкармливать её сушками, а она в ответ стерегла его будку, хотя будку красть никто не собирался.
Плавать я не умел. Совсем. В воду не заходил с тех пор, как был маленький, и мама таскала меня в ванну, а я орал. Тут было не до ора — Витька толкнул меня в воду с бортика, я булькнул, наглотался хлорки, вылел кашляя и матерясь. Витька ржал, тренерша тётя Зоя косилась неодобрительно. Но я остался. Вцепился в бортик и болтал ногами, как она показывала. Ноги слушались в воде лучше, чем на суше. Не было веса, не было удара об асфальт. Просто вода и движение.
К октябрю я проплывал двадцать пять метров. Криво, медленно, захлёбываясь, но проплывал. Тётя Зоя говорила, что у меня есть что-то, она не могла объяснить — упрямство, может. Я не спорил. Упрямства мне было не занимать, это от бабушки.
В школе к этому времени стало полегче. Я закончил девятый, перешёл в десятый, и класс сменился. Новые лица, новые учителя, новая математичка, Зинаида Павловна, которая на первом же уроке вызвала меня к доске и заставила выводить формулы так, что рука не гнулась. Нога заныла на третьей минуте, я переступил, поморщился. Зинаида Павловна прищурилась, но ничего не сказала. Потом, на перемене, подошла и негромко спросила: «Тебе стул нужен? У доски.» Я сказал, что нет. Она кивнула и ушла. И больше никогда не держала меня у доски дольше, чем надо.
Я думал, ей всё равно. Потом узнал от Витьки, что она звонила матери и спрашивала, чем помочь. Мать ответила, что не надо, справимся. Зинаида Павловна больше не звонила, но на физре, когда я сидел на скамейке, а класс бегал кросс, она проходила мимо и говорила: «Книга с собой? Молодец.» И шла дальше. По-моему, она просто понимала, что лезть с помощью туда, где её не ждут, — это тоже насилие, только вежливое.
Ноябрь
Ноябрь ударил холодом. Римка обленилась — лежала у батареи, свернувшись в калач, и не хотела гулять. Я надевал куртку, звал её, а она открывала один глаз и закрывала. Приходилось тащить. На улице она делала свои дела за три минуты и ныла обратно.
Однажды вечером, когда мать мыла посуду, а Матвей чинил табуретку — у неё отвалилась ножка, третий раз уже, — зазвонил телефон. Мать вытерла руки, сняла трубку. Слушала молча, потом сказала: «Да. Хорошо. Завтра.» И положила.
— Кто? — спросил Матвей, не отрываясь от табуретки.
— Ангелина, — мать поставила чистую тарелку в шкаф. — Со двора на Курчатова. Говорит, дом сносят. Тот, где бабушка жила. Ходят, спрашивают, кому что. У бабушки остался шкаф в комнате, его надо забрать или выкинут.
Я знал, что бабушкина комната — это комната в коммуналке, старом доме на Курчатова, довоенной постройки. Дом давно стоял в списках на снос, но всё тянули и тянули. Вот дотянули.
Мать поехала на следующий день. Я с ней не поехал — школа. Матвей не поехал — работа. Она поехала одна, на двух автобусах, и вернулась к вечеру с пакетом.
В пакете был бабушкин платок. Серый, пуховый, из тех, что вяжут в деревне на продажу. Тот самый. И ещё — ключ от будки на автостоянке. Зачем ключ, я не понял, будки давно нет. Но мать держала его в кулаке и разжимать не хотела.
— Там уже ничего нет, — сказала она, ставя пакет на стол. — Стены голые. Окно выбито. Ангелина помогла, вместе шкаф разобрали, отнесли на помойку. Ничего не осталось.
Она села за стол и замолчала. Римка подошла, положила морду ей на колено. Мать не погладила, но и не убрала. Так и сидели.
Я взял платок. Понюхал. Пах сыростью, старым деревом и ещё чем-то, чему не было названия. Бабушкиным запахом, может. Я завернул платок в пакет и убрал в шкаф, на верхнюю полку, куда не доставал. Так и лежал.
А через неделю мать за ужином ни с того ни с сего сказала:
— Я Ангелину пригласила. На чай. В субботу.
Матвей поднял брови. Я тоже. Ангелина из первого подъезда, та самая, главная по новостям, та, что плакала на поминках, — в нашем доме не появлялась ни разу.
— Зачем? — спросил Матвей.
Мать пожала плечами.
— Надо, значит.
И добавила quieter, почти про себя:
— Бабушка так говорила.
Суббота
Ангелина пришла в субботу. С трёх, как Римка на остановку. Принесла торт «Наполеон» из магазина и бумажный пакет с чем-то звенящим. Села на табуретку, огляделась, увидела Римку, сказала: «О, собака.» И больше к собаке не возвращалась.
Пили чай. Ангелина рассказывала про двор, кого переселили, кого нет, кто с кем поссорился. Мать слушала и кивала. Я сидел рядом и ел торт. Римка лежала под столом и дышала мне в ногу, тёплым.
Потом Ангелина достала из бумажного пакета жестяную коробку. Ту самую. Из-под чая.
— Нашла у себя, — сказала она. — Ваша была, а я по ошибке забрала с поминок. Стояла у меня на полке, я думала — моя. Вчера протирала, открыла, а там… — она замолчала. — Ну, вы знаете.
Мать знала. Я тоже. Книжка. Сберегательная. С четырьмя годами цифр и запиской на тетрадном листе. «Фимке на ноги. Мама.»
— Заберите, — Ангелина положила коробку на стол. — Что я с ней буду делать. Мне чужого не надо.
Мать взяла коробку и прижала к себе. Не к груди, а к животу, как маленького. Римка подняла голову из-под стола и посмотрела на мать. Потом снова легла. Всё было в порядке.
Ангелина допила чай, встала, накинула пальто. У двери обернулась, посмотрела на меня — я уже был высокий, сто семьдесят, в отца, — и сказала:
— Похож на неё. Глаза. И вот этот, — она повела рукой, неопределённо, — упрямый вид.
И ушла.
Я закрыл за ней дверь. Мать стояла в коридоре, держала коробку и молчала. Матвей из комнаты сказал: — Кофе кто будет варить? — и это было лучшее, что он мог сказать.
Зима
Зима была долгая. Снег лёг в декабре и не таял до марта. Римка наконец ожила — снег её заводил. Она носилась по двору, как щенок, хотя ей было уже далеко не щенячье, зарывалась мордой в сугробы, выкатывалась, фыркала. Снег налипал ей на шерсть, и она становилась не рыжей, а белой, как лиса в зимней шапке. Соседские дети влюблялись в неё без памяти, таскали куски колбасы и сухари. Римка принимала с достоинством, не скулила и не клянчила. Брала — и отходила, жевала в сторонке.
Я продолжал плавать. Тётя Зоя сказала, что прогресс есть, и надо не бросать. Я не бросал. Нога перестала ныть по ночам, только после бассейна, часа два, побаливала. Но терпимо. Я уже знал, что «терпимо» — это мой потолок, и был с ним согласен.
В январе, в день рождения бабушки — ей бы исполнилось семьдесят пять, я посчитал — я встал утром, умылся, оделся. Мать спросила, куда. Я сказал, что на кладбище. Она молча собрала мне пакет, положила туда печенье и свечу. Матвей дал денег на автобус.
Ехать было долго. Автобус, потом пешком. Снег по колено, я проваливался, хромал, ругался. Римка бежала впереди, утаптывая тропу, как лошадь. Я шёл за ней по её следам, и идти было легче. Она оглядывалась, проверяла, и бежала дальше.
На кладбище было пусто и тихо. Снег лежал ровный, нетронутый, только заячьи следы. Я подошёл к оградке, смахнул снег с фотографии. Римма смотрела прямо, щурилась. Та же фотокарточка, тот же взгляд.
Я поставил свечку. Она не загорелась — ветер. Римка легла рядом, прижавшись к оградке, и ветер прикр…