LSKINO

Лучшие статьи и новости

«Меня продали за мешок гнилого ячменя, когда мне было двадцать: как беглянка с младенцем нашла спасение у хромого отшельника и выжила в сибирской глуши»

«Меня продали за мешок гнилого ячменя, когда мне было двадцать: как беглянка с младенцем нашла спасение у хромого отшельника и выжила в сибирской глуши»
Время чтения: 9 минут

Каморка, мороз и незваный гость

Он не вошёл, только приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы можно было говорить, не повышая голоса. В щели показалось его лицо — бледное, с острыми скулами, с морщинами, которые уходили от крыльев носа к уголкам губ, как рельсы, уходящие в туман. За его спиной горела керосиновая лампа, и свет падал так, что половина лица оставалась в тени.

— Услышал плач, — сказал он. Голос у него был низкий, чуть сиплый, но без той хрипоты, какая бывает у запойных. — Дитя голодное?

Ева не ответила. Она прижимала Митю к груди и чувствовала, как её молоко уходит, тает с каждым днём, потому что сама она уже давно не ела досыта.

— Заходите, — сказала она после долгой паузы. Слова дались тяжело. Она почти не разговаривала с соседями, а если и говорила, то только о деле — одолжить спичек, попросить соли.

Добров вошёл. Шаркающая походка, трость в правой руке, левая придерживает полы старого драпового пальто. Он оглядел каморку — голые стены, заиндевевшее окно, пустой стол, на котором стояла кружка с застывшей водой. Ева сидела на краю кровати, укрытая рваным одеялом, и кутала в него Митю.

— Топить нечем? — спросил он.

— Нет, — ответила Ева. — Дрова все ушли ещё до Нового года. Муж… его забрали, а что в сарае было, комиссия забрала. Сказали, казённое.

Добров помолчал. Потом достал из кармана пальто небольшую, перевязанную бечёвкой пачку и положил на стол.

— Возьми. Тут чай, сухари, банка сгущёнки. Немного, но дитя поест.

Ева не шелохнулась. Она смотрела на пачку так, будто это была не еда, а змея, готовая ужалить.

— Зачем вам это? — спросила она тихо.

— Затем, — он усмехнулся, но без насмешки, а скорее с какой-то горькой усталостью. — Затем, что дитя не виновато, что мир сошёл с ума.

Он развернулся и пошёл к выходу, шаркая, опираясь на трость. У порога остановился.

— Завтра, — сказал он, не оборачиваясь, — приходите ко мне. Я топлю печь. У меня тепло. И хлеб есть. Не гордость надо проявлять, Ева, когда ребёнок плачет.

— Откуда вы знаете, как меня зовут? — спросила она.

Он не ответил. Дверь за ним закрылась. Только скрип половиц затих в коридоре, и наступила тишина, нарушаемая лишь завыванием ветра в печной трубе.

Ева долго сидела, глядя на свёрток. Потом развязала бечёвку. Внутри оказались четыре сухаря, краюха чёрного хлеба, жестяная банка сгущённого молока с погнутой крышкой и пакетик с чаем — настоящим, чёрным, а не из морковки, каким спаивали в городской столовой.

Она открыла банку, налила немного молока в кружку, разбавила водой, подогретой на керосинке, которую чудом не забрали. Митя пил жадно, захлёбываясь, и Ева гладила его по спинке, а сама смотрела на дверь, за которой скрылся этот странный, нелюдимый человек с добрыми глазами.


Добров

На следующий день она не пошла к нему. Стыдно было. Гордость, о которой он говорил, сидела в ней крепко, въелась в самые кости, как ревматизм. Она терпела холод, сосала сухарь, размачивая его в воде, и поила Митю разведённым сгущённым молоком, которого хватило ещё на день. А на третий день, когда в каморке стало так холодно, что она видела свой собственный пар, а Митя перестал плакать и только кряхтел слабо, как замерзающий птенец, она собралась и пошла.

Дверь в комнату Доброва была приоткрыта, как будто он ждал. Ева вошла и остановилась на пороге. У него было тепло. Печь, большая, чугунная, раскалилась до красна, и воздух в комнате был сухим, пахло дровами, кислой капустой и ещё чем-то незнакомым — то ли старыми книгами, то ли чернилами.

Добров сидел за столом, на котором лежала раскрытая книга. Он поднял голову, посмотрел на Еву, потом на Митю, который вдруг затих, почувствовав тепло.

— Садитесь к печке, — сказал он. — Я сейчас картошки согрею.

Она села на табурет, пододвинулась блик к огню. Митя заворочался, открыл глазки и вдруг слабо улыбнулся — первый раз за всю свою короткую жизнь. Еве показалось, что это не улыбка, а солнечный лучик, пробившийся сквозь многолетнюю тьму.

— Вы добрый человек, — сказала она. — Зачем вы нам помогаете? Мы вам никто.

Добров поставил перед ней тарелку с горячей картошкой, посыпанной солью. Рядом положил ложку.

— Я не добрый, — сказал он. — Я просто знаю, каково это. Быть одному. Смотреть, как мир рушится, а ты не можешь ничего изменить.

Он помолчал, потом добавил:

— У меня дочь была. Тоже маленькая. Зимой двадцать первого умерла. Скарлатина. Врачей не было, лекарств не было. Я… я ничего не смог.

Он не плакал. Только желваки заходили под кожей, и пальцы, лежавшие на книге, сжались так, что побелели костяшки.

Ева не знала, что сказать. Она просто сидела и смотрела на огонь, чувствуя, как тепло разливается по телу, как оттаивают замёрзшие руки, как Митя, успокоенный, засыпает у неё на руках.

Они не говорили больше ни слова. Добров ушёл в угол, сел в старое кресло, обтянутое вытертым бархатом, и, казалось, задремал. Ева осталась сидеть у печки, греться и думать о том, что этот странный, изувеченный человек, которого все в поселке считали чокнутым, оказался единственным, кто протянул ей руку.


Слухи и кривые взгляды

В посёлке быстро заметили, что молодая вдова (а её уже считали вдовой, хотя Рябов был жив и томился где-то в застенках) стала часто бывать у Доброва. Люди не любят, когда что-то идёт не по правилам. А правила простого люда были просты: баба должна сидеть в своей избе и горевать, а не шастать к посторонним мужикам, да ещё к таким, у кого «не всё дома».

— Глянь, — шептались бабы у колодца, — Рябова-то, того и гляди, к хромому бесу переметнётся. Поди, не за ради хлеба куска ходит.

— А чего удивляться? Мужика-то нет. Баба молодая, всякому тепло надо. А Добров, хоть и калека, а всё ж мужик.

— Слышь, говорят, у него книги запрещённые. А вдруг он её в секту какую тянет?

Слухи росли, как сорняки после дождя. Ева их слышала, но старалась не обращать внимания. Добров тоже знал, о чём судачат, но ему было всё равно. Он был выше этого, или, может, ниже — просто устал настолько, что чужое мнение перестало иметь значение.

Однако однажды вечером, когда Ева, отогревшись, собиралась уходить к себе, он сказал:

— Скоро меня отсюда выживут. Знаете, Ева, такие вещи всегда заканчиваются плохо. Люди не любят чужаков. А мы с вами чужаки. Вы — потому что не местная. Я — потому что не похож на них.

Ева замерла.

— Куда же вы? — спросила она.

— А туда же, откуда пришёл. В Сибирь. Говорят, там и сейчас можно затеряться, начать всё сначала. Только вот… не знаю, дойду ли.

Он посмотрел на свою искалеченную ногу, на трость, на книги, которые, наверное, были ему дороже жизни.

— Возьмите меня с собой, — вдруг сказала Ева. Слова вырвались сами, без спроса, без раздумий. Она сама испугалась того, что произнесла.

Добров медленно поднял голову.

— Вы с ума сошли, — сказал он тихо. — Я старый, хромой, бездомный. Я вам не нужен.

— А вы мне нужны, — ответила Ева. — Мите нужны. Не для того, чтобы жениться. А чтобы… чтобы не быть одной.

Они смотрели друг на друга долгую минуту. В печи прогорали дрова, и огонь бросал на их лица красные, пляшущие тени.

— Подумайте, — сказал Добров. — Утром ответите.

Утром она уже стояла у его порога с узлом, в котором лежало всё её богатство — смена пелёнок для Мити, материн молитвослов, завернутый в тряпицу, да горбушка хлеба, припасённая на чёрный день.

— Я согласна, — сказала она.

Он кивнул.

— Тогда собирайтесь. Уходим сегодня ночью.


Путь в неизвестность

Они ушли под покровом темноты, когда луна спряталась за тяжёлые тучи, а снегопад замел их следы быстрее, чем кто-либо успел бы их заметить. Добров шёл впереди, опираясь на трость, иногда останавливался, переводил дух. Ева с Митькой на руках двигалась следом, стараясь ступать в его следы, чтобы не провалиться в сугроб.

Первую ночь они шли молча. Только ветер да снег, да редкие крики ночных птиц. К утру, когда небо начало светлеть, Добров свернул с просёлочной дороги в лес, к заброшенной лесной сторожке, где когда-то жил объездчик. Сторожка покосилась, дверь висела на одной петле, внутри пахло мышами и плесенью, но крыша была цела, и печь, хоть и проржавевшая, ещё могла дать тепло.

— Передохнём, — сказал Добров, падая на лавку. — Дальше пойдём налегке. Я знаю здесь каждую тропу.

Он действительно знал. Он прожил в этих краях не один год, исходил все леса, знал, где можно переночевать, где найти сухое место, где не нарваться на патруль.

Ева не спрашивала, откуда у него эти знания. Она просто верила.

Они брели так несколько дней. Днём спали, ночью шли. Митя плакал, но реже, чем раньше, — словно чувствовал, что их жизнь налаживается. Иногда Добров останавливался, замирал, прислушиваясь. Иногда заставлял их лежать в снегу, пока мимо проходили какие-то люди.

— Кто это? — шептала Ева.

— Неважно, — отвечал он. — Те, кто нам не нужен.

Однажды, на четвёртую или пятую ночь, они вышли к берегу замерзшей реки. Лёд был синим, толстым, с прожилками чёрной воды у берегов. Добров сказал:

— За рекой — станция. Оттуда ходят товарняки. Если повезёт, сядем в порожний вагон и уедем на восток.

— А если не повезёт?

— Тогда пойдём пешком. Я не сдохну, пока вы живы.

Она посмотрела на него. В свете ущербной луны его лицо казалось высеченным из камня — суровым, непроницаемым. Но глаза… глаза были живыми. В них горел огонь, который не могли погасить ни годы, ни боль, ни изувеченная нога.

— Спасибо вам, — сказала Ева. — Я не знаю, что бы мы делали.

— Вы бы выжили, — ответил он. — Вы сильная. Сильнее, чем думаете.

Она хотела возразить, но не стала.


Товарняк и дорога на восток

Им повезло. Порожний вагон стоял в самом конце состава, дверь была приоткрыта, и замок сломан. Добров помог Еве залезть внутрь, потом сам втащил свой нехитрый скарб, подтянулся на руках, подтянул искалеченную ногу и плюхнулся на охапку грязной соломы.

— Живы, — выдохнул он. — Пока живы.

Поезд тронулся через час. Грохот был страшный — колёса стучали, вагон раскачивало, из щелей тянуло холодом. Ева прижала Митю к груди, накрыла его собой, чтобы он не замёрз. Добров сидел рядом, завернувшись в рваное одеяло, и тихо напевал ту самую странную мелодию.

— Что это? — спросила Ева.

— Колыбельная, — ответил он. — Мать моя пела. Ещё до войны.

Они не знали, куда едут. Не знали, что их ждёт впереди. Знали только одно: назад дороги нет. Им отрезали путь прошлое, и они бежали от него, как от чумы.

Вагон пропах углём, мазутом и ржавчиной. Иногда дверь открывалась, и внутрь залетал ветер, заметая снег. Ева сбилась с ног, пытаясь прикрыть собой и Митю, и Доброва, и себя, но сил было мало. Она начала замерзать. Губы потрескались, кожа на руках покрылась синими пятнами. Добров растирал ей ладони своими жёсткими, шершавыми пальцами.

— Не спать, — приказывал он. — Не спать, слышишь? Если уснёшь — не проснёшься.

Она боролась. Митя плакал, и этот плач был для неё как якорь, как нить, связывающая с жизнью.


Станция без названия

Поезд остановился неизвестно где. На карте этого места не было. Маленький полустанок, деревянная будка, пучок замёрзших рельсов, уходящих в заснеженную тайгу. Ни души.

— Выходим, — сказал Добров, когда состав замер.

Они вылезли из вагона и побрели к будке. Дверь оказалась не заперта. Внутри было пусто, но сохранилась печка-буржуйка и даже несколько полешек в углу. Добров быстро развёл огонь, и в маленьком помещении стало теплее.

— Здесь можно переждать день, — сказал он. — А ночью пойдём дальше.

Ева прижалась к печке, грела руки, грела Митю. Она смотрела на Доброва, который сидел напротив, чинил свою трость и сосредоточенно думал о чём-то своём.

— Почему вы это делаете? — спросила она снова. — Почему вы не бросили нас?

Он отложил трость.

— Потому что, Ева, — сказал он, и в его голосе впервые за всё время появилась какая-то странная, почти детская уязвимость, — потому что я уже бросил однажды. И не хочу повторять.


Они шли ещё долго. Недели. Может быть, месяц. Ева потеряла счёт дням. Митя выжил — отощал, но не замёрз, не заболел. Добров вёл их через леса, через замерзшие болота, мимо деревень, которые лучше было обходить стороной. Однажды они наткнулись на брошенную избу — недалеко от железной дороги, совсем рядом с ней. Изба была старая, покосившаяся, но крепкая. И главное — стояла она на отшибе, в стороне от любых троп.

— Здесь и останемся, — сказал Добров. — Дальше не пойдём. Место глухое, людей нет. А если и будут, мы их увидим издалека.

Ева осмотрела избу. Печь была цела, дверь запиралась на засов, на чердаке нашлись старые, но сухие дрова. Через несколько дней, когда они немного обустроились, Добров ушёл в ближайшую деревню за продуктами — вернулся с мешком картошки, краюхой хлеба и куском сала.

— Теперь нам не пропасть, — сказал он.


Жизнь в глуши

Так началась их новая жизнь. Ева занималась хозяйством, Добров — тем, что мог делать сидя: плел корзины из лыка, ремонтировал старую мебель, что-то мастерил из дерева. Иногда он уходил на несколько дней в лес — возвращался уставший, но с добычей. То зайца принесёт, то глухаря, то рыбу из ближайшей речки.

Митя рос. К лету он уже ползал, к осени — пытался вставать на ножки. Ева смотрела на него и не верила, что этот крепкий, улыбчивый мальчик — тот самый синюшный комочек, который она едва не потеряла в ледяной каморке.

Добров учил её читать. Доставал из своего мешка книги, которые пронёс через всю Россию, и показывал буквы.

— Зачем мне это? — удивлялась Ева.

— Затем, что грамотный человек — не раб, — отвечал он. — Его труднее обмануть.

Она училась. Трудно, по слогам, но упрямо. К зиме смогла прочитать первую книжку — старый, потрёпанный сборник рассказов Чехова.

— Ты талантливая, — сказал Добров. — У тебя светлая голова.

Она покраснела, отвела глаза. Ей было уже двадцать два, она ни разу не слышала ласковых слов, а тут — от чужого почти мужчины, от того, кто стал ей ближе всех на свете.

Но между ними не было близости. Никакой. Спали они по разным углам избы, и Добров никогда не прикасался к ней дольше, чем требовала необходимость. Ева благодарила его за это молча, в душе. Она не знала, сможет ли когда-нибудь снова довериться мужчине. А он, кажется, и не ждал.


Весна сорок первого

Они прожили в глуши почти два года. Митя уже ходил, говорил отдельные слова. Ева выучилась читать, начала писать — сначала коряво, потом всё увереннее. Добров расчистил участок возле избы, посадил картошку, капусту, лук.

Весной сорок первого года, когда снег сошёл, Ева заметила, что Добров стал часто смотреть на дорогу. Стоял у окна, всматривался вдаль и молчал.

— Что случилось? — спросила она.

— Беда идёт, — ответил он. — Я чую. Война.

Она не поверила. Война была где-то далеко, о ней говорили в новостях, но здесь, в глуши, она казалась нереальной, как старая сказка.

А потом грянул июнь.


Продолжение следует…

c17 c17

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *

Back to top