LSKINO

Лучшие статьи и новости

Доживём до понедельника

Доживём до понедельника
Время чтения: 18 минут

Часть первая. Утро на Пресне

Звонок будильника в семь утра — это, наверное, единственное, что осталось в её жизни неизменным последние сорок лет. Даже когда Георгий болел, даже когда он уже не вставал с кровати, она всё равно заводила будильник на семь. Просто по привычке. Потому что так надо.

Екатерина Георгиевна открыла глаза и пару секунд смотрела в потолок. Белый, чуть пожелтевший от времени, с едва заметной трещиной возле люстры. Она знала каждую трещинку на этом потолке. И на стенах тоже знала. И скрип половицы в коридоре — знала. И то, как по утрам трубы в стояке начинают гудеть, когда соседи сверху включают воду — тоже знала.

Всё здесь было родным. И всё здесь было пропитано им.

Она села на кровати, свесила ноги на пол и нашарила тапки. Старые, стоптанные, с потёртым мехом внутри. Георгий когда-то привёз их из Ленинграда, смеялся, что они похожи на двух лохматых зверьков. Она тогда закатила глаза, но тапки эти носила до сих пор. Семнадцать лет уже, наверное. Или восемнадцать. Она сбилась со счёта.

В коридоре было тихо. Как всегда. Только часы тикали на стене — те самые, старые, с кукушкой, которые они купили на Арбате ещё в начале семидесятых. Кукушка уже лет десять не высовывалась, но часы всё равно шли. Георгий говорил, что их надо починить. Он вообще любил говорить «надо починить». Но руки доходили только до книжных полок.

Кухня встретила её запахом вчерашнего супа и сыростью от открытой форточки. Она подошла к окну, оперлась ладонями о подоконник. За окном был обычный московский двор. Серое утро, машины у подъезда, бабушка с тележкой у мусорных баков, где-то лаяла собака. Всё как всегда.

Три года прошло. Три года, одиннадцать месяцев и… она задумалась, потом махнула рукой. Какая разница?

На плите стоял старый закопчённый чайник. Она налила в него воды, щёлкнула газом. Синий огонёк лизнул дно, и чайник загудел — тихо, почти жалобно. Она смотрела на пламя и думала о том, что сегодня нужно сходить в аптеку. И в магазин. И к нотариусу. Нотариус — это самое неприятное. Бумаги. Опять эти бумаги. Квартира, наследство, вся эта волокита, от которой голова идёт кругом.

Дочь, Анна, звонила вчера вечером:

— Мам, ты записалась к нотариусу?

— Записалась, записалась, — соврала она.

— Мам, не ври, я же знаю. Я сама позвоню и запишу, если ты не хочешь.

— Не надо, Аня. Сама. Всё сама.

Анна вздохнула в трубку. Этот вздох она тоже знала. Он означал: «Мама, ты меня беспокоишь, мама, ты опять всё откладываешь, мама, мы же договаривались». Но говорить это вслух дочь не стала. Она вообще старалась не говорить лишнего в последнее время. Боялась? Наверное. Или просто устала. У всех своя усталость.

Чайник закипел. Она достала из шкафчика кружку — ту самую, с облупившейся надписью «Ленинград». Георгий привёз её с гастролей в семьдесят пятом. Или в семьдесят шестом. Она налила чай, села за маленький кухонный столик, который они когда-то купили в комиссионном магазине. Стол был шатким, под одну ножку пришлось подложить сложенную салфетку.

Напротив висела на стене старая фотография в деревянной рамке. Они на даче, лето, она в платье в горошек, он в рубашке с закатанными рукавами. Смеются. Где-то за кадром, наверное, Филипп бегает — сын был ещё совсем маленький. Она помнила этот день. Помнила, как пахла трава, как припекало солнце, как Георгий взял её за руку и сказал: «Кать, мы счастливые люди, правда?»

Она тогда рассмеялась и ответила что-то вроде: «Гоша, прекрати философствовать, лучше шашлык переверни».

А сейчас она сидела одна на шатком стуле и смотрела на их улыбки. И ничего не могла с этим поделать.

Телефон зазвонил. Старый, проводной, который стоял в прихожей на тумбочке. Она медленно поднялась, прошла в коридор, сняла трубку.

— Алло?

— Екатерина Георгиевна? Это из поликлиники, вас беспокоит регистратура. Мы хотели уточнить, вы будете записываться на флюорографию? У нас талончики освободились.

— Да, конечно. Запишите, пожалуйста.

— На какое число удобно?

— На любое.

— Тогда завтра в десять утра?

— Хорошо.

Она положила трубку. В прихожей на вешалке висело его пальто. Она так и не убрала его. И пальто, и шарф, и старую шляпу, которую он надевал, когда хотел казаться строгим. Шляпу она терпеть не могла, говорила, что в ней он похож на чекиста. Он смеялся, надевал её нарочно и ходил по квартире, изображая сотрудника НКВД: «Гражданка Маркова, пройдёмте». Она бросала в него подушкой. А потом они пили чай и смотрели старые фильмы.

Три года. А пальто висит.

Она вернулась на кухню, но чай уже остыл. Она вылила его в раковину, налила новый. Вода была горячей, почти обжигающей, она держала кружку в ладонях, чувствуя тепло.

За окном начинался день. Серый, слякотный, ноябрьский день. Завтра флюорография. Послезавтра надо к нотариусу. В четверг приедет Анна. В пятницу — панихида. Три года. Господи, три года уже.

Она вспомнила тот день. Февраль, холодный, ветреный. Она сидела в больничной палате и держала его за руку. Рука была горячей, сухой, костлявой. Он уже не говорил, только иногда открывал глаза и смотрел на неё. Взгляд был ясным. Слишком ясным для умирающего человека.

— Кать, — прошептал он однажды. — Не бойся.

— Чего мне бояться, глупый? — ответила она, сжимая его пальцы. — Я ничего не боюсь.

Он улыбнулся — чуть-чуть, уголками губ.

— Врёшь ты, — сказал он. — Всю жизнь врёшь, когда боишься. Но я-то знаю.

Она не заплакала тогда. Не могла. Слёзы пришли потом, когда всё уже кончилось, когда она сидела одна в пустой квартире и не понимала, куда ей деть себя.

Кружка в руках остыла. Она поднесла её к губам и сделала глоток. Чай был горьким, она забыла положить сахар.

В дверь позвонили.

Она вздрогнула. Звонок был резким, требовательным. Кто это мог быть в девять утра?

Она поставила кружку, вышла в прихожую, посмотрела в глазок. За дверью стояла невысокая женщина в пуховике, с пакетом в руках. Соседка снизу, Нина Павловна. Вечно она что-то приносит, то пирожки, то варенье, то какие-то настойки.

Екатерина Георгиевна открыла дверь.

— Катя, привет! Я тебе не помешала?

— Нина, доброе утро. Заходи.

Соседка переступила порог, стряхнула капли с пуховика. Ей было под семьдесят, но она выглядела бодрой. Наверное, потому что не сидела дома, всё время куда-то бежала, организовывала какие-то собрания в доме, спорила с управляющей компанией. Энергии у Нины Павловны было на троих.

— Я тут пирожков напекла, — сказала она, протягивая пакет. — С капустой. Ты же любишь?

— Спасибо, Нина, — Екатерина Георгиевна взяла пакет. — Прямо сейчас? Так рано?

— А что рано? Я встаю в пять утра, мне всё равно. Ты-то как?

— Нормально.

— Нормально, — соседка покачала головой и прошла на кухню, не дожидаясь приглашения. — Катя, ты всегда говоришь «нормально». А я вижу, что не нормально. Ты худая стала, как щепка. Ты ешь вообще?

— Ем.

— Не вижу. — Нина Павловна села за стол, положила руки перед собой. — Кать, я тебе серьёзно говорю. Ты себе места не находишь уже три года. Я понимаю, горе, это тяжело. Но жить-то надо.

Екатерина Георгиевна стояла у плиты, спиной к соседке, и смотрела на остывший чайник. Она знала эту песню наизусть. «Жить надо», «время лечит», «он бы не хотел, чтобы ты страдала». Нина Павловна была добрым человеком, но слишком активным. Слишком навязчивым. И слишком уверенным в том, что все проблемы можно решить пирожками и разговорами.

— Нина, я справляюсь.

— Справляется она! — фыркнула соседка. — Ты в зеркало себя видела? Весь в чёрном ходишь, лица на тебе нет. У тебя дети взрослые, внуки! Надо радоваться жизни.

Екатерина Георгиевна наконец повернулась. Она посмотрела на соседку спокойно, без злости. Но в этом взгляде было что-то, от чего Нина Павловна замолчала на полуслове.

— Нина, я радуюсь. По-своему. Спасибо, что зашла. Пирожки я съем, честное слово.

Соседка поняла намёк. Поднялась, вздохнула.

— Ладно, Кать, я побегу. У нас там собрание сегодня с управляющей компанией. Очередной разговор о том, почему у нас в подвале вода. Ты если что, звони. Приходи в гости. Я всегда дома.

— Спасибо, Нина. Обязательно.

Соседка ушла, но энергия её осталась — висела в воздухе, мешалась с запахом чая и сырости. Екатерина Георгиевна закрыла дверь и прислонилась к ней спиной. Закрыла глаза.

Тишина. Снова тишина.

Она вошла на кухню, развязала пакет. Пирожки лежали аккуратно, переложенные бумажной салфеткой. Пахло капустой, дрожжевым тестом. Георгий любил такие. Очень любил.

Она достала один, откусила. Вкус был правильным, тёплым, домашним. Но он не лез в горло. Она прожевала, сглотнула и отложила пирожок обратно.

На столе лежала газета — вчерашняя, она читала её вечером, пока ждала, когда начнётся фильм. «Московский комсомолец», разворот с кроссвордом. Георгий всегда разгадывал кроссворды. Быстро, почти без ошибок. Она пыталась — у неё получалось хуже. Он дразнил её: «Кать, ты актриса, тебе полагается быть рассеянной. Это нормально».

Она перевернула газету, пробежала глазами заголовки. «В Москве ожидается похолодание», «Госдума приняла закон», «Какие выплаты положены пенсионерам». Обычные новости, серая бумага, пахнущая типографской краской.

На глаза попалось интервью с какой-то актрисой. Молодой, популярной, с распухшими от ботокса губами и идеальной укладкой. Актриса рассказывала о своей семье, о том, как совмещает карьеру и воспитание троих детей. Екатерина Георгиевна хмыкнула и отложила газету.

Тридцать лет назад она давала такие же интервью. Отвечала на те же вопросы. «Как вам удаётся совмещать?», «Не жалеете, что оставили кино?», «Как вы относитесь к славе?». Она тогда улыбалась в камеру и говорила правильные слова. А внутри всё сжималось.

«Не жалею», — говорила она. И врала. Не совсем, но врала.

Потому что иногда, особенно в первые годы, когда Филипп только поправлялся, она просыпалась ночью и думала: «А что если бы я не ушла? Что если бы я продолжала сниматься?» Она прокручивала в голове сценарии, которые ей предлагали, и которые она отвергала. Роли, которые могли бы стать её звёздными часами. Картины, которые вошли в историю советского кино, а она могла бы в них играть.

Но потом она вставала, шла в детскую, смотрела на спящего сына. И понимала, что всё правильно. Всё.

Часть вторая. Телефонный разговор с дочерью

Телефон зазвонил снова. На этот раз мобильный — старый кнопочный, который она купила лет пять назад и так и не научилась толком пользоваться. Она взяла его с подоконника и посмотрела на экран. «Аня».

— Да, дочка.

— Мам, привет. Ты встала уже?

— Встала, встала. Пирожки соседка принесла.

— Нина Павловна? Она добрая.

— Добрая. Как всегда.

Анна помолчала. Она всегда делала эту паузу, когда хотела спросить что-то важное, но боялась.

— Мам, я хотела тебе сказать. Мы с Сергеем решили, что на Новый год приедем к тебе. А ты к нам не хочешь? У нас место есть, детей заберём из школы, они уже большие, не помешают.

Екатерина Георгиевна прижала телефон к уху, подошла к окну. На улице начал накрапывать дождь. Мелкий, противный, ноябрьский.

— Аня, я не знаю. У вас там все бегают, шумно. Я привыкла в тишине.

— Мам, ты же вечно одна. Тебе надо с людьми быть. С внуками, с нами.

— Я с вами. По телефону.

— По телефону — это не то. Ты только по телефону и живёшь. Мам, папы нет, я понимаю. Но ты должна…

— Ань, — перебила она мягко, но твёрдо, — не надо меня учить, как жить. Я просто хочу побыть в своей квартире. У меня здесь всё.

В трубке повисла тишина. Слышно было, как где-то на фоне у Анны играет радио. Передавали песню из старого кино.

— Ладно, — сказала наконец дочь. — Как хочешь. Но я всё равно приеду. На выходные, если можно.

— Конечно, можно. Это твой дом.

— Мам… — Анна снова замолчала. — Ты сегодня на кладбище собираешься?

Екатерина Георгиевна сглотнула.

— Собиралась. К твоему отцу.

— Я с тобой? Нет, я понимаю, ты хочешь одна, но может, я приеду?

— Не надо, Аня. Я сама. В другой раз.

— Ладно. — Дочь тяжело вздохнула. — Звони мне, хорошо? Если что-то надо.

— Хорошо, дочка.

— Я тебя люблю, мам.

— И я тебя, Анюта.

Она нажала кнопку отбоя и положила телефон на стол. Дождь за окном усилился. Капли били в стекло, стекали вниз мутными дорожками. Она смотрела на них и думала о том, что сегодня надо собраться. Купить цветы. Поехать.

Она уже давно заметила, что дни, когда она едет на кладбище, становятся проще. Не легче — проще. Она знала, что ей нужно сделать, у неё был план. Взять такси, купить гвоздики, доехать до кладбища, постоять молча, потом вернуться. Всё по порядку. Когда есть порядок, легче дышать.

Она надела старенькое пальто, повязала платок — Георгий не любил, когда она ходила без шапки, говорил, что она простудится. Нашла в прихожей зонт, тот самый, что сломался ещё два года назад, но она так и не выбросила. Георгий чинил его, и он опять сломался. Она повесила его обратно, взяла другой.

Выйдя из подъезда, она вдохнула сырой воздух. Пахло мокрым асфальтом, бензином, осенью. Она пошла к остановке, но потом передумала и поймала машину. Таксист был молодым, почти мальчишкой, он включил радио и всю дорогу подпевал. Она сидела сзади и смотрела в окно.

Москва за стеклом была серой. Люди в пуховиках, серые панельные дома, серое небо. Только ели и сосны вдоль дороги оставались зелёными.

Кладбище встретило её холодом. Ветром. Мокрыми листьями, прилипшими к асфальту дорожек. Она шла медленно, почти не глядя по сторонам. Знала тропинку. Три года она ходила по этой тропинке, выучила каждую кочку, каждую скамейку, каждый камень.

Могила была аккуратной. Она сама ухаживала за ней — убирала листья, сажала цветы, протирала памятник. Когда-то она думала, что это будет делать за неё кто-то другой. Дети, внуки. Но почему-то так сложилось, что она делала это сама. И ей было легче.

Она поставила гвоздики, постояла, опустила голову.

— Ну вот, Гоша, я пришла, — сказала она тихо. — Дождь идёт. На улице холодно. Я чай пью с пирожками. Нина Павловна принесла. Помнишь её?

Ветер качнул ветви сосны, сбросил на могилу капли. Она продолжала стоять, не чувствуя холода, не чувствуя времени.

— Ты бы сейчас, наверное, сказал, что я глупая, не грейся. И что надо жить дальше. Ты всегда это говорил. — Она улыбнулась краешком губ. — Но ты ушёл. И я уже не знаю, как жить дальше.

Она замолчала. Просто стояла и смотрела на памятник. На его имя, высеченное в граните. На даты.

— Я помню, как мы встретились, — сказала она вдруг. — Ты сидел на этой ужасной батарее. Чугунная, горячая. Я потом руку обожгла. Ты мне Достоевского читал на кухне. У меня тогда голова кругом шла. Ты был такой… серьёзный. И смешной одновременно.

Она засмеялась — тихо, почти беззвучно.

— А потом была Карелия. Съёмки. Ты приезжал, смотрел, как я падаю. Ветки убирал с земли. Помнишь? Ты всегда так делал — убирал препятствия, чтобы я не упала. Всю жизнь. А теперь некому. — Она перевела дыхание. — Но я же справлюсь, да? Ты ведь знаешь. Я всегда справлялась. И с Филиппом, когда врачи говорили, что не выживет. И с той дурацкой историей в «Современнике», когда Волчек обиделась. И с тобой…

Голос дрогнул.

— Теперь одна. Но я справлюсь. Правда.

Она достала из кармана пальто маленькую иконку, поцеловала её, положила на могилу рядом с цветами.

— Ладно, Гоша, мне пора. Завтра к врачу, потом к нотариусу. Всякие дела. Дочь звонила, сказала, что приедет. А ты там… — она запнулась. — Ну, как там у тебя? Хорошо?

Ветер снова качнул сосну. Ей показалось — или она просто хотела, чтобы так было — что кто-то коснулся её плеча. Тепло, мягко, как он делал всегда.

Она постояла ещё минуту, потом развернулась и пошла к выходу.

Часть третья. Обед с сыном

Вернувшись домой, она сняла мокрое пальто и повесила сушиться в ванную. Руки замерзли, она растёрла их ладонями. В квартире было холодно — она не включала отопление, экономила. Но сейчас она щёлкнула регулятором на батарее и услышала, как в трубах что-то зажурчало.

Телефон зазвонил снова. Филипп.

Сын звонил реже дочери. Не потому, что не любил — просто он был другим. Серьёзным, сосредоточенным, погружённым в свою работу. Он служил в храме, преподавал в университете, постоянно писал какие-то статьи. Иногда ей казалось, что он вообще живёт в другом мире. Мире, где нет места её повседневным переживаниям.

— Мама, ты дома? — спросил он. Голос низкий, спокойный.

— Дома, сынок. Только что с кладбища вернулась.

— Я знал, что ты сегодня поедешь. Дождь был, ты не простудилась?

— Нет, что ты. Я в пальто, в платке.

— Хорошо. — Пауза. — Мама, я завтра приеду. У меня освободилось окно между лекциями. Может, вместе пообедаем?

Она улыбнулась. Филипп всегда называл это «пообедаем». Словно они не мать с сыном, а деловые партнёры, встретившиеся в ресторане.

— Конечно, приезжай. Я что-нибудь приготовлю.

— Не надо готовить. Я привезу еду. Хорошо?

— Ладно.

— До завтра, мама.

— До завтра, сынок.

Она положила трубку. В груди потеплело. Сын — взрослый, серьёзный мужчина с сединой на висках, отец двоих детей, священник, учёный — приедет к ней завтра. И это было хорошо. Это был маленький, но настоящий свет в её сером ноябре.

Она прошла на кухню, разогрела суп, заварила чай. Достала те самые пирожки, что принесла соседка, положила на тарелку. Села за стол.

И вдруг вспомнила тот день. Самый страшный день её жизни.

1974 год. Родильный дом. Она лежит на койке, смотрит в потолок. Рядом стоит врач, человек в белом халате, с усталыми глазами. Он смотрит на неё с сочувствием, но в голосе сталь.

«У вашего сына порок сердца. Сложный. Скорее всего, он не проживёт и полугода. Вы молодая, Екатерина Георгиевна, вы ещё сможете родить».

Она не помнит, что ответила. Помнит только, как сжала кулаки так сильно, что ногти впились в ладони до боли. И как потом, когда врач ушёл, она поднесла руки к лицу и заплакала. Навзрыд, громко, как ребёнок.

А потом он пришёл. Георгий. Он бродил под окнами роддома, не уходил ни на минуту. Она увидела его, выглянув в окно, и внутри что-то сжалось. Он стоял в пальто, подняв голову, и смотрел на её окно. Шёл дождь — такой же, как сегодня. Он даже не прятался.

Она не знала тогда, как скажет ему эту новость. А когда он зашёл в палату, разрешили только на десять минут, она посмотрела на его лицо и поняла, что он уже знает. Кто-то сказал ему. Или он просто почувствовал.

Он сел рядом, взял её за руку.

— Кать, — сказал он. — Мы справимся. Я не знаю как, но справимся.

— Он умрёт, Гоша. Они говорят, он умрёт.

— Нет, — ответил он твёрдо. — Он не умрёт. Потому что мы будем с ним. До конца. Поняла?

Она тогда не верила ему. Как можно верить, когда врачи, люди в белом, которые знают всё, говорят обратное? Но он смотрел на неё так, что она поверила. Хотя бы на минуту.

А потом были больницы. Бесконечные больницы. Она оставила театр. Оставила кино. Она сидела у кроватки Филиппа, держала его за крошечную руку и читала вслух стихи. Он не понимал, но она читала. Пушкина. Блока. Есенина. Голос усталый, хриплый, но она читала.

Георгий работал без остановки. Играл в театре, снимался в кино, соглашался на любые роли, даже самые маленькие. Денег не хватало, но он выкручивался. Приносил конверты, целовал её в лоб, шёл к сыну. Стоял над кроваткой и молчал. Просто смотрел.

И случилось чудо. Она до сих пор не знает, как это произошло. Но однажды врач сказал: «Есть положительная динамика». Сначала врачи не верили своим глазам. Потом, через месяц, они сказали: «Есть шанс». А через год: «Он здоров».

Она плакала тогда навзрыд, прижимая к себе сына. Георгий стоял рядом, гладил её по голове, и у него тоже текли слёзы. Она видела их. Его слёзы. Впервые в жизни.

А потом она поняла, что не может вернуться в театр. Просто не может. Она попробовала — вышла на сцену, услышала аплодисменты, произнесла текст. Но внутри было пусто. Как будто всё, что могла отдать, она отдала Филиппу. И для сцены больше ничего не осталось.

Она написала заявление об уходе. Галина Волчек, тогдашний руководитель «Современника», долго уговаривала её остаться. Потом обиделась. Потом перестала разговаривать. Екатерина Георгиевна понимала — это было предательством. Но по-другому она не могла.

Она поступила в Литературный институт. Училась, писала, вставала на ноги. Георгий поддерживал её во всём. Читал её рукописи, хвалил, иногда спорил. Вечерами они сидели на кухне, пили чай, и он говорил:

— Кать, из тебя вышел бы прекрасный драматург.

— А из тебя бы вышел прекрасный критик, — отвечала она.

Он смеялся. И она смеялась.

Она взяла пирожок, надкусила. Вкус капусты разлился по языку. Она закрыла глаза и попыталась представить, что он сидит напротив. Смотрит на неё. Улыбается.

— Хорошие пирожки, — сказала она в пустоту. И улыбнулась собственному голосу.

Часть четвёртая. Вечер

Дождь прекратился только к вечеру. Небо прояснилось, и в окно заглянул бледный ноябрьский закат. Екатерина Георгиевна сидела в кресле и смотрела телевизор. Шёл какой-то старый фильм, чёрно-белый, она даже не вглядывалась в экран, просто слушала голоса.

На столике лежала книга. Она пыталась читать, но строчки расплывались. Мысли возвращались к кладбищу, к утру, к звонкам детей. Она думала о том, как много всего случилось, и как мало осталось впереди.

В дверь снова позвонили. Она приподнялась в кресле, прислушалась. Может, соседка опять? Или почтальон.

Она подошла к двери, посмотрела в глазок. За дверью стояла женщина — на вид лет сорока, в простом пальто, с волосами, собранными в пучок. Незнакомая. Она держала в руках папку.

— Кто там? — спросила Екатерина Георгиевна.

— Екатерина Георгиевна? Здравствуйте. Я Ирина, помощница нотариуса. Мы договаривались на сегодня?

Она охнула. Сегодня! Она совсем забыла. Это же она сама записалась на сегодня — вчера, когда разговаривала с помощницей по телефону. Или позавчера? Голова кругом.

— Да-да, проходите, — она открыла дверь. — Извините, я закрутилась совсем.

Женщина вошла, аккуратно разулась.

— Ничего страшного. Мы перенесли запись, но я решила зайти, если вы не против. Документы всё равно надо подписать.

— Конечно, проходите на кухню.

Они сели за стол. Ирина разложила бумаги, достала ручку.

— Начнём?

И пошла процедура. Обычная бюрократическая процедура, от которой у Екатерины Георгиевны начинала болеть голова. Она отвечала на вопросы, ставила подписи, смотрела на цифры и даты. И думала о том, как странно это всё.

Она унаследовала квартиру. Её квартиру. Ту самую, где они прожили вместе сорок семь лет. Но теперь все эти бумаги напоминали ей о том, что его больше нет.

— Всё, — сказала Ирина, убирая папку в сумку. — Осталось только заверить у нотариуса, но это уже в офисе. Вы как себя чувствуете?

— Хорошо. Спасибо.

Ирина задержала взгляд на старой фотографии на стене.

— Это ваш муж?

— Да. Георгий Тараторкин.

— Актёр?

— Да.

— Я узнала его. Он гениально играл Раскольникова. Я ещё в школе видела этот фильм.

— Правда? — Екатерина Георгиевна улыбнулась. — Он был хорошим актёром. И хорошим человеком.

Ирина помолчала. Потом тихо сказала:

— Вы, наверное, очень скучаете.

Вопрос повис в воздухе. Екатерина Георгиевна посмотрела на женщину. Та не ждала ответа, просто сказала то, что чувствовала.

— Скучаю, — ответила она. — Каждый день.

Ирина кивнула.

— Я вас понимаю. Моя бабушка потеряла дедушку два года назад. Она до сих пор разговаривает с его фотографией.

— Я тоже. Разговариваю. Иногда кажется, что он слышит.

Они попрощались. Екатерина Георгиевна закрыла за гостьей дверь и вернулась в комнату. Закат уже почти погас, в комнате стало темно. Она не стала включать свет. Села в кресло, закрыла глаза.

— Гоша, — прошептала она, — у нас сегодня был долгий день. Приходила Нина Павловна, потом Ирина, нотариус. Аня звонила. Филипп завтра приедет. Хороший день.

Она посидела в темноте, прислушиваясь к своему дыханию, к тикающему будильнику, к далёкому гулу машин за окном.

— Хороший день, — повторила она. — Вот такой, как сегодня.

Она сняла тапки, поджала ноги под себя, обняла колени руками. Так она сидела маленькой девочкой в Переделкино, когда мама ругала её за шалости. Так она сидела на съёмках «Зорь», когда замерзала между дублями и ей было страшно. Так она сидела в больнице, когда Филипп спал, и она боялась, что он перестанет дышать. Так она сидела после его смерти, когда мир рухнул и больше нечем было дышать.

Всё это было в ней. И она была во всём этом.

«Кать, — услышала она его голос в голове, — ты справишься».

Она открыла глаза.

— Справлюсь, — сказала она вслух. — Куда я денусь?

Часть пятая. Ночь

Ночью она проснулась от того, что сердце бешено колотилось. Сон был странным — она не помнила, что снилось, только ощущение падения. Она села на кровати, прижала руку к груди. Сердце стучало гулко, как колокол.

Она включила ночник. Жёлтый свет упал на фотографию на тумбочке. Георгий, она, Филипп. Семейный портрет, сделанный в фотоателье ещё в конце семидесятых. Они все улыбались, даже Филипп, который тогда только начал поправляться.

Она взяла рамку в руки, провела пальцем по стеклу.

— Гоша, мне снилось что-то страшное. Не помню что. Ты мне всегда говорил: «Кать, это сны, они не настоящие». Но я всё равно боюсь.

В комнате было тихо. Только часы тикали.

— Я завтра с сыном обедаю. Он приедет. Ты бы видел, каким он стал, Гоша. Взрослый. Солидный. А всё тот же маленький Филипп, которого мы вытащили. Помнишь, как он первый раз сказал «мама»? Я плакала. Ты обнимал меня.

Её голос дрожал.

— А потом Аня родилась. Ты был так рад. Ты вообще хотел девочку. Говорил, что она будет похожа на меня. А она на тебя похожа. Так же хмурится, когда думает о чём-то. Так же улыбается редко, но очень тепло.

Она положила рамку на место, вытерла глаза тыльной стороной ладони.

— Не плачь, Гоша бы не хотел, чтобы ты плакала, — сказала она себе. И засмеялась — сквозь слёзы. — Вот я и говорю твоими словами. Ты меня заразил.

Она легла обратно, укрылась одеялом. Ночник не выключила. Пусть горит.

— Ты там, наверное, смотришь на меня и думаешь: «Ну и дура же ты, Катька. Так и не научилась себя беречь». — Она повернулась на бок. — Но я же научилась. Правда. Я уже умею заваривать чай на одного. И пирожки есть одна. И спать одна. Почти умею.

Она закрыла глаза.

— Спасибо тебе, Гоша. За всё.

Дыхание выровнялось. Она лежала в тёплой постели, под старым шерстяным одеялом, и впервые за долгие месяцы ей было спокойно. Не легче. Не хорошо. Спокойно.

Завтра приедет Филипп. Потом Аня. Потом Новый год. Потом весна. Жизнь продолжалась, такая же серая и холодная, но в ней были маленькие огоньки. Как этот ночник. Как голос дочери в трубке. Как пирожки от соседки. Как улыбка сына.

Она перевернулась на спину, посмотрела в потолок.

— Доживём до понедельника, — сказала она тихо. — А там видно будет.

Часть шестая. Утро следующего дня

Она проснулась рано, когда за окном было ещё темно. Не от будильника — он зазвонит только через час, — а от того, что организм, привыкший к годам театральных репетиций, съёмок и больничных дежурств, сам знал, когда надо вставать.

Сегодня был особенный день. Приедет Филипп.

Она провела рукой по лицу, села. Ночник всё ещё горел. Она выключила его, и комната погрузилась в серый рассветный полумрак. За окном моросил дождь. Снова.

На кухне она заварила кофе. Не чай, кофе. Его она пила редко, только когда хотела ощутить себя бодрой и собранной. Кофе был крепким, с горчинкой, и она пила его маленькими глотками, стоя у окна.

В дверь позвонили ровно в одиннадцать. Она открыла и увидела сына. Высокий, широкий в плечах, в чёрном пальто. Седина на висках, острый взгляд. Он улыбнулся.

— Мама.

— Сынок.

Она обняла его. Он пах морозом, сухими листьями, табаком — он курил, хотя она его просила бросить. Она прижалась к его плечу, и на минуту ей показалось, что она снова молодая, что в доме мужчина, что всё хорошо.

— Ты выглядишь усталой, — сказал он, отстранившись.

— Я выгляжу так же, как и вчера. И позавчера.

— Ну да. — Он снял пальто, аккуратно повесил на вешалку. — Я привёз еды. Пицца. Ты любишь пиццу?

— Филипп, я старый человек, я люблю суп.

— Значит, будем есть суп и пиццу. Компромисс.

Она рассмеялась. Сын всегда умел найти компромисс. Наверное, это от отца — Георгий тоже был дипломатом в их семье, умел сглаживать углы. Она же была взрывной, резкой. Как сказала когда-то её мать: «С таким характером ты мужа не найдёшь». Но она нашла. И прожила с ним почти полвека.

Они прошли на кухню. Филипп разложил пиццу на столе, поставил суп, который она сварила с вечера. Ели молча. Сын иногда смотрел на неё поверх очков, которые он надевал, когда читал лекции, но сейчас он снял их и просто смотрел. Взгляд был внимательным, изучающим.

— Мам, я хочу с тобой поговорить, — сказал он, когда они закончили.

— Я знала. Говори.

Филипп откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди.

— Ты сидишь здесь одна. В этой квартире. Ты почти не выходишь, ты никуда не ездишь. И я понимаю, что папа… — он запнулся, на секунду, но быстро взял себя в руки, — что папа умер. И это тяжело. Но мы с Аней волнуемся.

— За меня?

— Да. За тебя.

— Филипп, я взрослый человек. Я тридцать лет заботилась о вас, о вашем отце. Я справлюсь.

— Мам, я знаю, что ты сильная. Но быть сильной и быть одной — разные вещи. Может быть, тебе стоит подумать о переезде к нам? Или к Ане?

Она покачала головой.

— Сынок, я не могу оставить эту квартиру. Здесь всё. Здесь его вещи. Здесь наша жизнь.

— Это не жизнь, мама. Это воспоминания о жизни. А настоящая жизнь — там. — Он кивнул куда-то в сторону окна. — За порогом. Люди, события, эмоции. Ты же актриса. Ты не можешь жить в прошлом.

Она посмотрела на него. В его голосе слышалось что-то от отца — та же твёрдость, то же желание защитить. Но в глазах была тревога. И она поняла: он не просто хочет её переубедить. Он боится за неё. Так же, как она боялась когда-то за него.

— Филипп, я ушла из театра, чтобы спасти тебя. Я ушла из кино, чтобы ты жил. И я не жалею об этом. Ни дня. — Она накрыла его руку своей. — Я сделала выбор. Тогда, в семьдесят четвёртом. И я никогда не считала его ошибкой. Ты мой сын. Ты живой. Ты здоров. У тебя есть работа, семья, ты служишь Богу. Всё, что я могла дать, я дала.

Он молчал, опустив глаза.

— Но сейчас другой выбор. И я его тоже сделаю. Я останусь здесь. В этой квартире. Потому что здесь я чувствую себя дома. Потому что здесь я могу разговаривать с вашим отцом. Это глупо, да? Я знаю. Но я не могу иначе.

Филипп поднял на неё глаза. В них стояли слёзы. Она видела их — его слёзы. Такие же, как тогда, в больнице, когда врач сказал, что он здоров.

— Хорошо, мама, — сказал он тихо. — Как скажешь.

Она погладила его по руке.

— Спасибо, сынок. Ты хороший сын. Я знаю, что вы с Аней хотите как лучше. Но у меня своя дорога. И я пройду её до конца.

Часть седьмая. Проводы и мысли

Сын ушёл после обеда. Она закрыла за ним дверь и прислонилась к стене.

— Гоша, — сказала она тихо, — ты слышал? Наш сын меня любит. Он боится за меня. Как ты когда-то. Хотя он даже не знает, как мы боролись.

Она прошла в комнату, села в кресло. В руках снова оказалась старая фотография.

— Но я сказала ему правду. Я останусь здесь. Пока могу.

Она поставила фото на место и посмотрела в окно. Дождь прекратился. Небо было хмурым, но в нём уже начинал проглядывать свет. Прямо над крышами домов.

Завтра она пойдёт на флюорографию. Послезавтра — к нотариусу. Потом придёт Аня. Потом — Новый год. Жизнь шла, медленно, но шла. И в этой жизни оставалось место и для боли, и для любви, и для воспоминаний. И для него, Георгия, который был рядом всегда, даже когда его уже нет.

Екатерина Георгиевна взяла книгу, открыла её. Строчки снова расплывались, но теперь она не пыталась их разглядеть. Просто сидела, держала книгу в руках и смотрела в окно.

За окном начал падать снег. Первый снег в этом году. Крупные, мягкие хлопья кружились в воздухе, ложились на асфальт, на деревья, на крыши.

Она улыбнулась.

— Ну вот, Гоша. Зима пришла. Снег. Ты любил зиму. Говорил, что она честная — холодная, белая, без полутонов. Как жизнь.

Она отложила книгу и встала.

Нужно было готовиться к приходу дочери. На ужин. Чтобы у неё было тёплое место. И чтобы было о чём поговорить. И чтобы быть рядом.

В этом и была её жизнь — в этих маленьких делах, в этих приготовлениях. В заботе о детях, в уборке, в звонках и обедах. В том, чтобы просто быть здесь, несмотря ни на что.

Она подошла к окну, приложила ладонь к стеклу. Снег падал всё гуще. Двор засыпало белой пеленой, и даже старые машины у подъезда стали похожи на сугробы.

— Доживём до понедельника, — повторила она. — А там видно будет.

c17 c17

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *

Back to top