
Конверт на столе
Дождь в Париже всегда казался ей особенным. Не как в Петербурге — свинцовый, тяжёлый, когда тучи висят так низко, что, кажется, до них можно дотянуться рукой. Здесь всё было иначе: капли мелкие, почти невесомые, они не стучали по крышам, а тихо шелестели, будто кто-то за сценой негромко перелистывал ноты.
Матильда Феликсовна всё стояла у окна. Халат — тёплый, шерстяной, купленный ещё при царе, но она не могла заставить себя расстаться с этой вещью — грел плечи. В квартире на авеню Виктора Гюго пахло старыми книгами, валерьянкой и ещё чем-то неуловимым, тем особенным запахом, который бывает в домах, где жили очень много лет и где многое пережили.
Конверт на столе не вскрывала уже второй день.
Она знала, что там. Вчера молодой человек из посольства — совсем мальчишка, с аккуратно подстриженными усами и слишком накрахмаленным воротничком — вручил его с поклоном, от которого попахивало московским «служу Советскому Союзу». Сказал, что документ готов, осталось только подписать бумаги.
«Вы имеете полное право на гражданство, Матильда Феликсовна».
Она усмехнулась про себя, когда услышала отчество. «Феликсовна». В Петербурге её называли Матильдой Кшесинской. Мадам Седьмой. Такой была её театральная кличка — потому что на афишах она всегда стояла седьмой в списке, но танцевала так, что первые номера кусали локти. А ещё была Малечка. Для своих. Для самых близких, которых оставалось всё меньше с каждым годом.
Она отошла от окна и налила себе воды из графина. Рука не дрожала. Матильда заметила это краем сознания и почему-то расстроилась. Хотелось бы сейчас настоящей драмы, красивой, как в балете, когда героиня замирает с письмом в руке, и зал затаивает дыхание. Но вместо этого — серая парижская сырость, остывший чай в чашке и чёртов конверт, который лежал на столе и будто бы смеялся.
Она вспомнила, как в семнадцатом году солдаты и матросы ворвались в её особняк на Кронверкском проспекте. Не в балетную школу — в её дом. Туда, где пахло деревом, лаком и дорогими духами. Где на рояле стояла фотография Ники — так она называла его про себя, никогда вслух, даже когда они оставались вдвоём.
Тот день запомнился ей не криками и не выстрелами. Она ожидала ужаса, но вместо этого почувствовала странную пустоту. Как будто кто-то выключил свет в огромной комнате, и ты стоишь посреди неё, и не понимаешь, куда идти.
Солдаты курили в гостиной. Один — молодой, с рыжими клочковатыми бакенбардами — сидел на её любимом кресле, том самом, где она любила читать по вечерам, и бросал окурки прямо на паркет. Другой перебирал пластинки. Третий рассматривал фотографии.
— Это кто? — спросил он, тыча пальцем в снимок.
Она промолчала. На карточке была она сама в костюме Эсмеральды. Камера поймала момент, когда она замерла в прыжке, и юбка разлетелась колоколом, а руки тянулись к небу. Солдат смотрел на фотографию, и в его глазах мелькнуло что-то неожиданное — не злоба, не похоть, а какое-то растерянное уважение.
«Балерина, что ли? — спросил он. — Слыхал, пляшешь хорошо».
Она не ответила. Он пожал плечами и сунул снимок в карман шинели. Матильда потом долго думала: куда он его дел? Повесил в казарме? Отнёс девке? Или просто выбросил, рассмотрев при свете керосиновой лампы?
Эти мысли были почему-то обиднее всего.
Танцевать, чтобы выжить
Она приехала в Париж в 1921 году. Не одна — с сыном Владимиром. Тогда ему было девятнадцать. Мальчик — уже мужчина, а она всё равно называла его Вовой, когда никто не слышал. В Париже никого не было. Совсем. Деньги, которые удалось вывезти, таяли как снег весной. Квартиру снимали маленькую, на шестом этаже, без лифта. По утрам Матильда спускалась вниз за хлебом, и колени болели так, что хотелось выть. Она никогда не жаловалась вслух. Только сжимала зубы и шла дальше.
Сын не понимал. Ну как мог понять мальчик, выросший между Петербургом и Парижем, между балетными станками и шумными эмигрантскими сборищами, где старики в поношенных сюртуках спорили до хрипоты о том, вернутся ли когда-нибудь?
— Мама, зачем тебе этот паспорт? — спросил Вова, когда узнал о конверте. Он сидел на продавленном диване и чистил гитару — инструмент, который она терпеть не могла за его цыганские интонации. — Ты же ненавидишь их.
Она не ответила. Потому что «ненавидишь» — это слишком просто. Ненависть — чувство горячее, почти приятное. Оно согревает, когда внутри пустота. Но у неё внутри была не пустота. Там было что-то другое. Гораздо более сложное.
— Я танцевала перед ними, — сказала она наконец. — В сорок первом. В зале Плейель. Там были французы, англичане, даже немцы. А в первом ряду сидели советские. Их прислали из посольства. Представляешь, они прислали своих, чтобы посмотреть, как танцует Кшесинская.
Вова перестал перебирать струны.
— И что?
— А ничего. Я вышла на сцену. Мне было шестьдесят девять лет. Я не могла сделать ни одного прыжка. Ни одного чёртового прыжка. Но я вышла. И они хлопали. Стоя. Представляешь, эти люди — из страны, которая отобрала у меня всё — хлопали мне стоя.
Она замолчала, потому что голос предательски дрогнул. Не от слез. Матильда почти не плакала. Только один раз, в двадцать девятом, когда хоронили мужа. Тогда она выла — страшно, по-звериному, так что соседи стучали в стену. А потом перестала. С тех пор — ни слезинки.
Уроки на улице Дантона
Чтобы выжить, Кшесинская открыла балетную студию. Это случилось в конце двадцатых, когда деньги совсем закончились, а просить в долг у эмигрантов было стыдно — у них самих дети ходили в драных пальто.
Студия находилась на улице Дантона. Маленький зал с облезлыми стенами, деревянным полом, который скрипел при каждом шаге, и огромными окнами, выходящими во внутренний двор. Там всегда пахло пылью и почему-то капустой — снизу была кухня какого-то дешёвого ресторана.
Первой ученицей стала какая-то англичанка, толстенькая, с розовыми щеками и невероятно серьёзным выражением лица. Она платила франками — бумажками, которые пахли типографской краской. Матильда брала их, не глядя, и клала в ридикюль. Деньги были нужны, чтобы купить Вове зимнее пальто.
— Плие, мадам, — говорила она спокойно, хотя внутри всё кипело. — Вы делаете плие так, будто садитесь на горшок. А нужно — будто вас ведут к королю.
Англичанка краснела, но старалась. Матильда смотрела на неё и думала: «Господи, как же я могла опуститься до этого? Я танцевала перед императором. Перед самим императором. А теперь учу каких-то богатых дурочек правильно держать спину».
Но вслух она этого не говорила. Потому что за дверью стояла настоящая жизнь, которая не спрашивала, кто ты была раньше. Жизнь спрашивала только одно: что ты можешь сейчас.
А она могла танцевать. Даже в шестьдесят — ноги слушались, спина оставалась прямой, а пальцы тянулись вверх с той же жадностью, что и в двадцать. Ученицы приходили и уходили. Некоторые задерживались надолго. Одна девушка из хорошей русской семьи, чьё имя Матильда никогда не произносила вслух, потому что это была тайна, стала её любимицей. Танцевала отчаянно, словно хотела доказать всему миру, что эмиграция не сломала её.
— Вы, Матильда Феликсовна, железная, — сказала как-то эта девушка после урока.
— Нет, — ответила она, вытирая пот со лба. — Я просто очень старая и очень злая.
Они рассмеялись обе. Но в смехе было что-то горькое.
Воспоминания, которые не отпускают
Ночью Матильда не спала. Спать в её возрасте — роскошь, которую позволяешь себе не всегда. Она лежала на кровати, смотрела в потолок и слушала, как дышит город за окном. Где-то внизу хлопнула дверь, кто-то засмеялся — молодо, звонко, по-утреннему, хотя было уже далеко за полночь.
Она думала о Нике.
Странное дело — годы шли, лица стирались, голоса забывались, но один миг стоял перед глазами так ясно, будто это случилось вчера. Летний сад, душно, пахнет липой. Она ждёт. Туфельки жмут — новые, заказанные у самого лучшего мастера в Петербурге, но всё равно жмут. Николай опаздывает. Она злится, хотя виду не подаёт. А потом он выходит из-за поворота дорожки — высокий, немного сутулый, в белом кителе. И улыбается так, будто видит её впервые в жизни.
«Простите, Матильда Феликсовна, — говорит он тихо, почти шёпотом. — Не мог оторваться от отчёта».
Врёт. Она знает, что врёт. Где-то там, во дворце, его держал отец, грузный Александр Третий, который смотрел на сына тяжёлым взглядом и говорил: «Николай, оставь эту балетную девку. У тебя есть долг перед Россией».
Она не была «балетной девкой». Она была Кшесинской. Но для Александра Третьего, царя, помазанника Божьего, она оставалась всего лишь танцовщицей. Хорошей, талантливой, но — не ровней.
Впрочем, она и не стремилась быть ровней. Она хотела другого. Она хотела танцевать так, чтобы они — все они, от императора до последнего гардеробщика — забывали, кто она и откуда. И чтобы помнили только её прыжок. Её arabesque. Её невероятную, невозможную, вымученную годами трудов лёгкость.
Эту лёгкость у неё отняли.
Не революция. Не эмиграция. Не бедность. А время. Просто время, которое никого не щадит.
Кому нужен паспорт мёртвой страны?
Утром она всё-таки вскрыла конверт.
Руки не дрожали — только на секунду замерли, будто в нерешительности. Матильда разорвала плотную бумагу и вытащила тонкую книжечку. Советский паспорт. Её фотография — старая, ещё петербургская, где она в кружевном воротничке и с высокой причёской. Эта карточка была сделана в 1914 году, и теперь на ней красовался штамп с серпом и молотом.
«Гражданка Союза Советских Социалистических Республик».
Она долго смотрела на эти слова. Потом положила паспорт на стол и пошла на кухню ставить чайник. Вода грелась медленно — газ был слабый, конфорка еле шипела. Матильда стояла, смотрела на синеватые язычки пламени и вдруг вспомнила, как в семнадцатом году её дом на Кронверкском был превращён в штаб большевиков.
Ленин выступал с её балкона. С того самого балкона, где она когда-то стояла с Ники и смотрела, как над Петербургом зажигаются первые звёзды.
«Товарищи! — кричал этот маленький лысый человек с острым подбородком. — Рабочая революция свершилась!»
Его слушали матросы, солдаты, какие-то женщины в платках. А она стояла внизу, в коридоре, и сжимала в руке маленький браунинг. Ей дал его Андрей — тот самый, Великий князь, который потом станет её мужем, когда всё рухнет и когда уже не будет никаких князей, а будут просто эмигранты с пустыми карманами и тяжёлыми воспоминаниями.
— Зачем тебе это? — спросил он тогда.
— Не знаю, — ответила она. — Наверное, чтобы было чем пустить себе в лоб, если они войдут.
Андрей посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом, потом взял её за плечи и сказал:
— Ты не сделаешь этого, Маля. Ты слишком любишь жизнь.
Он был прав. Она не смогла бы. Даже когда в её комнату зашли трое в кожаных куртках и начали выворачивать шкафы. Даже когда один из них сорвал со стены портрет Николая — тот самый, с дарственной надписью «Моей несравненной Матильде».
Она смотрела, как они ломают вещи, и думала: «Ну вот, дожила. Балерина императорских театров стоит в углу и смотрит, как комиссары выносят её жизнь».
Возвращаться или нет?
Паспорт лежал на столе три дня.
За это время Матильда успела позвонить нескольким старым знакомым. Не сказать, чтобы их было много — эмигрантская тусовка в Париже тесная, все друг друга знают, но не все друг друга любят. Кто-то сплетничал, что Кшесинская слишком гордая. Кто-то — что она слишком близка к «тем самым» кругам. Кто-то просто завидовал, что она до сих пор танцует (пусть и не на сцене, а в студии), а они уже еле ходят.
— Варя, привет, это Матильда. Ты слышала про паспорта?
Варя — жена какого-то бывшего полковника, сухопарая, вечно недовольная, с голосом как скрип несмазанной телеги — ответила не сразу. Сначала повисла пауза. Потом она сказала:
— Слышала. И что ты думаешь?
— Не знаю. Поэтому и звоню.
— А что тут думать? — Варя вдруг заговорила быстро, почти враждебно. — Это не наша страна, Матильда. Они убили наших. Они разрушили Россию. А теперь предлагают нам бумажку, чтобы мы ползали перед ними и благодарили?
— Никто не заставляет ползать.
— Ты наивная, как в двадцать лет. Они хотят, чтобы мы признали их власть. Чтобы мы сказали: да, Советский Союз — это законная Россия. А это не так. Никогда не будет так.
Варя говорила громко, почти кричала. Матильда слушала и смотрела в окно. На улице какой-то мальчишка гонял тряпичный мяч, а его мать стояла в дверях с младенцем на руках и курила. Обычная жизнь. Такая простая и понятная. Без всех этих «признай» и «не признай», без паспортов и гражданств. Просто — живут люди. И она тоже жила. Ещё жила.
— Мне нужно подумать, — сказала она Варе и положила трубку.
Андрей
Она не хотела вспоминать мужа, но всё равно вспоминала. Каждый день, по нескольку раз. Это было как привычка, от которой невозможно избавиться, даже когда хочешь.
Андрей Владимирович — Великий князь, внук Александра Второго, двоюродный дядя того самого Ники, которого она когда-то любила. Смешно: в юности она кружила голову одному Романову, а жизнь свела её с другим. Они обвенчались в 1921 году, в Ницце, в маленькой русской церкви. Ей было сорок девять. Ему — сорок один.
Брак, который многие осуждали. Кшесинская — не ровня великому князю. Даже если она — прима императорского балета. Даже если вся Европа аплодировала ей стоя. Для старых аристократов она оставалась «этой танцовщицей». Андрею это было всё равно. Он любил её так, как, наверное, никогда не любил Николай. Просто, без затей, по-мужски. Не писал стихов и не читал сказок. Но каждое утро приносил в постель кофе и укрывал пледом, когда она засыпала в кресле с книгой.
Он умер в 1929. Воспаление лёгких. Всё случилось быстро — неделя, и его не стало. Матильда до сих пор помнила, как сидела у его кровати, держала за руку и чувствовала, как пальцы холодеют. Врач сказал что-то утешительное, какие-то стандартные фразы про «сделали всё возможное». Она кивнула, встала и вышла на улицу.
В Париже шёл дождь. Такой же, как сегодня. Она стояла под ним и не могла пошевелиться. Просто смотрела на серое небо и чувствовала, как вода стекает по лицу, смешиваясь со слезами, которых она так долго не позволяла себе.
«Теперь ты совсем одна», — сказала она себе.
Но это было неправдой. У неё был Вова. И была студия. И была жизнь, которую нужно было продолжать, даже когда не хочется.
Утро перед решением
Конверт так и лежал на столе. Матильда подошла к нему, взяла паспорт, повертела в руках. Тонкие страницы, стандартная синяя обложка. Ничего особенного. Обычная книжечка, каких миллионы.
— Знаешь, Вова, — сказала она сыну, который зашёл на кухню за чаем, — я ведь помню, как получила первый паспорт. Мне было шестнадцать. Это был ещё тот, царский. С двуглавым орлом. Я держала его и думала: «Вот она я. Матильда Кшесинская. Гражданка Российской империи». И мне казалось, что это навсегда.
— Ничто не навсегда, мама.
— Да. Теперь я знаю.
Она положила паспорт обратно в конверт и заклеила его. Не потому, что приняла решение. Просто чтобы он не мозолил глаза.
Кто приходит на танцы
После обеда пришли ученицы. Сегодня было три: англичанка, которая так и не научилась делать плие правильно, молодая француженка с удивительно лёгкими ногами и невысокая женщина лет сорока, назвавшаяся Марией.
Мария была русской. Это чувствовалось сразу — по выговору, по осанке, по тому, как она посмотрела на Матильду. Взгляд был напряжённый, изучающий. Словно она хотела понять: та ли это Кшесинская? Та самая?
— Вы простите, — сказала Мария после урока, когда остальные ушли. — Я хотела сказать… Мой дед служил в Мариинском. Он рассказывал про вас. Говорил, что вы лучшая.
Матильда усмехнулась:
— Дед не врал?
— Нет. Он всегда говорил правду. И ещё… — Мария замялась, покраснела. — Он говорил, что вы танцевали перед государем. И что у вас был роман.
Наступила тишина. Матильда не ответила. Она просто смотрела на эту женщину, на её живое, горячее лицо, на морщинки возле глаз, и думала: «Господи, как же быстро летит время. Для неё это история. Легенда. А для меня — просто жизнь».
— Да, — сказала она наконец. — Танцевала. И была. А теперь идите, мадам, у меня ещё дела.
Мария не обиделась. Поклонилась — по-русски, низко, почтительно — и вышла. Матильда осталась одна.
Она подошла к окну. За стеклом темнело. Париж зажигал фонари, и жёлтые пятна света ложились на мокрый асфальт, делая его похожим на зеркальную гладь. Где-то далеко, за тысячу километров отсюда, была Россия. Та самая, которую она помнила. С запахом лип и сеном. С золотыми куполами и дворцовыми набережными. С людьми, которых уже нет.
Она вынула из ящика стола паспорт. Посмотрела на него ещё раз. Потом медленно, с каким-то странным спокойствием, разорвала пополам. Страницы хрустнули — тихо, будто кто-то вздохнул.
В комнату вошёл Вова. Увидел, что она сделала, и замер.
— Мама…
— Не надо, — сказала она. — Я не хочу быть гражданкой страны, где нет моих государей. И где нет тех, кого я любила. Я лучше останусь никем. Просто Матильдой Кшесинской. Этого довольно.
Сын хотел что-то сказать, но передумал. Подошёл, обнял её за плечи — бережно, как ребёнка, хотя она была ниже его на голову. Они так и стояли у окна, глядя на парижские огни, и каждый думал о своём.
А дождь всё шёл. Мелкий, парижский. Совсем не похожий на петербургский.
Вместо финала
Она прожила ещё двадцать пять лет.
До восьмидесяти двух. Всё так же преподавала, всё так же вставала рано утром и делала разминку, хотя колени уже не гнулись. Всё так же пила чай из тонкого фарфора — того самого, что удалось вывезти в двадцатом. Всё так же смотрела на дождь за окном.
А советского паспорта у неё не было.
И не стало никогда.
Она умерла в 1971 году, в своей квартире на авеню Виктора Гюго. Говорят, перед смертью она прошептала одно слово. Какое — никто не разобрал. Может быть, «Ники». Может быть, «Россия». А может быть, просто «мама».
Сейчас её могила на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Рядом с мужем, Андреем Владимировичем. И с другими эмигрантами, которые тоже когда-то выбирали — ехать или не ехать, брать паспорт или не брать, жить или не жить.
А на столе в её квартире, говорят, до сих пор стоит чашка. Та самая, из тонкого фарфора. И конверта на ней нет.
Но это уже совсем другая история.