
Последние слова Ильфа: что осталось за кадром известной легенды
Маруся стояла у окна
Маруся стояла у окна и смотрела на Лаврушинский переулок. Там, внизу, ходили люди, ездили машины, кто-то тащил авоську с картошкой. Обычный московский день. А у неё в комнате — тишина. Только тикают часы на стене, те самые, что Илья привёз из Одессы ещё до войны. Вернее, до всей этой жизни, которая теперь кончилась.
Она не плакала. Слёз не было. Была какая-то пустота внутри, будто всё вынули, оставили только оболочку, которая должна продолжать дышать, двигаться, варить кашу Сашеньке, отвечать на телефонные звонки, принимать соболезнования. А внутри — ничего.
— Маруся, — тихо позвал Петров.
Она не обернулась. Просто не могла заставить себя повернуть голову. Шея будто чужая, деревянная.
— Маруся, я посижу с ним ещё, — сказал Женя. — Ты иди к Саше. Она проснётся, испугается.
Маруся кивнула и пошла. Ноги слушались плохо, но шла. В детской пахло тёплым молоком и сном. Сашенька спала, раскинув руки. Двухлетняя дочь Ильи. Девочка, которая никогда не узнает отца. Вернее, узнает — по книгам, по рассказам, по чужим воспоминаниям. Но не по-настоящему.
Маруся села на край кровати и смотрела, как дочь дышит во сне. И впервые за этот день почувствовала, как в груди что-то сжимается. Не боль. Тяжесть. Огромная, неподъёмная тяжесть, которая теперь будет с ней до конца.
Как всё начиналось
Они познакомились в Одессе, в двадцать первом году. Тогда ещё не было ни Ильфа, ни Петрова. Был Илья Файнзильберг, худой, с вечно взъерошенными волосами, в стареньком пиджачке, который висел на нём как на вешалке. Он писал в местные газеты, что-то там про печати, про объявления, даже стихи пытался сочинять. Получалось не очень, но энергия била ключом.
Маруся работала машинисткой в редакции. Однажды Илья принёс очередную заметку, написанную от руки так, что не каждый шифровальщик разберёт. Маруся долго вглядывалась в каракули, переспрашивала, злилась. Он сидел рядом, подпирал щёку кулаком и смотрел на неё с каким-то странным выражением — не то насмешливо, не то умилённо.
— Вы всегда так пишете? — спросила Маруся.
— Нет, только по четвергам, — ответил он серьёзно.
— А сегодня вторник.
— Значит, вы ошиблись в дне недели, — он улыбнулся, и от этой улыбки у Маруси что-то ёкнуло внутри.
Через неделю он пригласил её в кино. Потом они гуляли по Дерибасовской, ели мороженое, спорили о литературе. Маруся тогда и подумать не могла, что этот смешной человек с каракулями станет её мужем, отцом её ребёнка, а потом умрёт в тридцать девять лет, оставив после себя имя, которое будут знать миллионы.
Одесса, двадцать первый год
Одесса в двадцать первом — это отдельная история. Город ещё не оправился от гражданской, повсюду разруха, но море — то же. И люди — те же. Одесситы умеют жить при любой власти. Шутить, торговать, влюбляться, устраивать вечера поэзии в холодных залах, где пар изо рта идёт.
Илья тогда писал в «Моряк». Газета такая одесская, с запахом порта и типографской краски. Там собирались всякие — поэты, журналисты, авантюристы, просто люди с претензиями на литературность. Илья влился в эту тусовку как рыба в воду.
Жили Файнзильберги на Садовой. Квартира маленькая, тёмная, с вечными запахами из кухни — соседи готовили что-то жирное, с чесноком. Илью это не смущало. Он писал по ночам при керосиновой лампе, днём мотался по редакциям, пытался пристроить рассказы, подрабатывал где придётся.
Его старшие братья, Саша и Миша, к тому времени уже носили фамилию Файнзильберг с гордостью — оба стали заметными художниками. Саша Файнзильберг, он же Сандро, входил в объединение «Художественная артель», писал авангард. Миша рисовал плакаты, делал обложки. Илья смотрел на них и думал: «Нет, живопись — не моё». Он не умел рисовать. Зато умел подмечать. Всё, что видел — записывал. Какие-то фразы, обрывки разговоров, жесты. У него была записная книжка, с которой он не расставался. Потом эта привычка перекочевала в Москву и очень пригодилась в работе с Петровым.
Знакомство с Петровым
С Петровым они познакомились в Москве, в двадцать третьем, кажется. Или в двадцать четвёртом? Сейчас уже не вспомнить точно. Кажется, это было в редакции «Гудка». Той самой газеты железнодорожников, где в ту пору работала вся будущая советская литература — Булгаков, Олеша, Эрдман. Ильф сидел в комнате отдела письм и подшивал какие-то материалы, когда в дверь постучали. Вошёл молодой человек в очках, с портфелем, с видом человека, который знает, зачем пришёл.
— Я Евгений Петров. Прислали из уголовного розыска, — сказал он.
Илья поднял глаза. Уголовный розыск? Интересно. Оказалось, Петров раньше служил в одесском угрозыске, там же начал писать, а теперь перебрался в Москву и ищет работу в журналистике.
— Присаживайтесь, — сказал Илья. — Будете письма разбирать.
Так началась история, которая изменила их обоих. Сначала просто соседство в комнате, потом — первые совместные тексты. Илья в тот момент уже был известен как автор фельетонов и рассказов, Петров только начинал. Но в паре они оказались на удивление созвучны.
Они спорили до хрипоты. Илья мог вскочить, начать ходить по комнате, размахивать руками. Петров сидел, курил, вставлял редкие реплики. Потом они садились и писали. Ильф — за машинкой, Петров — рядом, с карандашом. Иногда наоборот. У них не было чёткого разделения — кто что придумал. Всё рождалось в разговоре, в споре, в перебивании друг друга.
Их первая совместная книга — «Двенадцать стульев» — вышла в двадцать восьмом. Потом «Золотой телёнок». Потом «Одноэтажная Америка». Между ними — бесчисленные рассказы, фельетоны, статьи. Они писали так, что читатели смеялись до слёз. А власть не знала, как на это реагировать. Сатира — оружие опасное. Их книги то хвалили, то ругали, то запрещали, то снова разрешали. Илья и Женя относились к этому философски.
Квартира в Лаврушинском
Квартиру в Лаврушинском им дали в тридцатом. Дом писательский, только что построенный, с лифтом и центральным отоплением. По тем временам — роскошь неслыханная. Маруся радовалась: наконец-то своя кухня, своя ванная, не надо делить с соседями.
Илья к быту относился с иронией. Говорил, что жизнь в писательском доме — это отдельный жанр литературы. Соседи — всё сплошь знаменитости, у каждого свои тараканы, свои жёны, свои любовницы. По вечерам в коридорах пахло котлетами, и слышно было, как где-то за стеной Бухарин кричит на свою жену. Или это не Бухарин. Какая разница.
В тридцать третьем Маруся забеременела. Илья сначала испугался. Ему было уже тридцать шесть, здоровье уже тогда начало подводить — нервы, сердце, ещё что-то. Но когда родилась Сашенька, растаял. Носил дочь на руках, пел ей одесские песенки, рассказывал сказки собственного сочинения.
Сашенька была копией отца — те же тёмные глаза, та же улыбка. Маруся смотрела на них и таяла. Ей казалось, что счастье вот оно, рядом. Протяни руку — и дотронешься.
Болезнь
В тридцать пятом у Ильи начались боли в груди. Сначала он не обращал внимания. Потом стало хуже. Врачи говорили — сердце, надо беречься. Но как беречься, если работа стоит? Они с Петровым как раз начали что-то новое, какие-то планы, какие-то замыслы. Илья писал по ночам, курил одну за одной, пил крепкий чай, от кофе отказался после второго приступа.
Маруся видела, как он бледнеет, как хватается за грудь, как делает вид, что всё в порядке. Она просила его лечь в санаторий, отдохнуть, перестать работать хотя бы на месяц. Он отмахивался.
— Ерунда, — говорил Илья. — Это всё наследственность. Отец тоже был не богатырь. Но ничего, жил же.
— Отец твой умер в пятьдесят шесть, — тихо напоминала Маруся.
— Ну вот, у меня ещё семнадцать лет в запасе, — улыбался Илья, но улыбка получалась какая-то кривая.
В тридцать шестом ему стало хуже. Он лежал в больнице, в Кремлёвке. Маруся носила передачи, сидела в скверике под окнами, ждала, когда можно будет поговорить хотя бы через форточку. Илья шутил, что теперь он как чеховский больной — палата, казённые тумбочки, манная каша по утрам.
Петров приезжал каждый день. Они о чём-то говорили, смеялись. Врачи качали головами. Маруся старалась не показывать, как ей страшно.
В марте тридцать седьмого Илью выписали. Сказали — стало лучше. Он вернулся домой, похудевший, но живой. Первые дни ходил по квартире, трогал книги, смотрел на Сашеньку, которая уже говорила первыми словами.
— Папа пришёл, — сказала девочка, и Илья заплакал.
Тринадцатое апреля
Утром тринадцатого апреля Илья пожаловался на боль в груди. Маруся хотела вызвать врача, но он отмахнулся. Сказал, что просто переутомился, надо полежать.
Он прилёг на диван, попросил принести чаю. Маруся пошла на кухню, поставила чайник. Когда вернулась — Илья сидел, откинувшись на подушки, и смотрел в потолок.
— Странно, — сказал он. — Всё какое-то чужое.
— Что чужое? — не поняла Маруся.
— Всё. Комната. Потолок. Даже ты немного чужая. Будто я уже ушёл, а смотрю оттуда.
Она не знала, что ответить. Села рядом, взяла его руку. Рука была холодная.
— Илья, давай врача.
— Не надо врача. Посиди со мной.
Они сидели молча. Чай остывал на столе. Из соседней комнаты доносилось посапывание Сашеньки.
Потом Илья сказал:
— Оставляю тебе мою Сашеньку. Береги её.
И закрыл глаза.
После
Маруся рассказывала потом, что в тот момент не сразу поняла, что произошло. Думала — заснул. Устал, задремал. Она даже поправила плед, чтобы не замёрз. И только через несколько секунд, когда рука его стала совсем тяжёлой, поняла.
Она не закричала. Не заплакала. Встала, подошла к телефону, набрала номер Петрова. Сказала спокойно:
— Женя, приезжай. Илья умер.
И повесила трубку.
Петров примчался через двадцать минут. Бледный, запыхавшийся. Вбежал в комнату, увидел Илью на диване, с закрытыми глазами, с лицом спокойным и даже каким-то отстранённым. Остановился. Долго стоял, смотрел. Потом повернулся к Марусе:
— Он что-нибудь говорил?
— Говорил. Чтобы берегла Сашеньку.
Петров кивнул. Подошёл к дивану, сел на стул рядом. Взял Илью за руку. Так и сидел, пока не приехали врачи.
А Маруся пошла в детскую. Сашенька проснулась и звала маму.
— Мама, а папа спит? — спросила девочка.
— Да, детка, спит, — ответила Маруся, и голос её не дрогнул.
Похороны
Хоронили Ильфа через два дня. Народу было много — писатели, журналисты, друзья из Одессы, просто читатели. Маруся стояла у гроба, держалась. Кто-то говорил речи, кто-то плакал. Петров молчал. Он стоял рядом с Марусей, сжимал в руках какую-то бумажку, но так и не сказал ни слова.
Потом, уже на кладбище, когда гроб опускали в землю, кто-то из толпы крикнул:
— Ильф не умрёт! Его книги будут жить вечно!
Маруся вздрогнула. Это было так по-одесски — громко, театрально, не к месту. Но, наверное, правда. Книги Ильфа и Петрова действительно пережили всё — и войну, и Сталина, и Советский Союз. Только Илье от этого не легче. И Марусе тоже.
Что было дальше
Петров после смерти Ильфа долго не мог писать. Пробовал, садился за машинку, но выходило как-то пусто, без той искры, которая была, когда они работали вместе. Он говорил, что теперь как однорукий — вроде бы есть и голова, и пальцы, а второй руки не хватает.
Потом началась война. Петров пошёл корреспондентом на фронт. Маруся с Сашенькой уехала в эвакуацию, в Ташкент. Они пережили войну, вернулись в Москву, в ту же квартиру в Лаврушинском.
Сашенька росла. Маруся старалась, чтобы дочь помнила отца. Показывала фотографии, читала его книги вслух. Девочка слушала, но по-настоящему понять не могла. Для неё папа был не человеком, а образом. Писатель, сатирик, автор «Двенадцати стульев». Для всего мира — Ильф. Для неё — папа, которого она видела только на снимках.
Маруся больше не вышла замуж. Она жила одна, растила дочь, хранила вещи Ильи. Его записные книжки, его одежду, его очки. Всё лежало на своих местах, будто он просто вышел в магазин и скоро вернётся.
Она умерла в восемьдесят первом, через сорок четыре года после него. Сашенька к тому времени была уже взрослой, работала в архиве, писала воспоминания об отце. Она прожила долгую жизнь, но своих детей у неё не было. Так что прямая линия Файнзильбергов на ней прервалась.
Одесса помнит
Одесса до сих пор помнит Ильфа. Дом на Садовой, где он жил, стоит до сих пор. Правда, обшарпанный, с трещинами на фасаде. Во дворе сушится бельё, кричат дети, пахнет жареной рыбой. Одесса — она всегда Одесса.
В доме на Лаврушинском, где он умер, теперь живут другие люди. Может, и не знают, что в этой квартире когда-то перестало биться сердце человека, который придумал Остапа Бендера. Или знают. Какая разница. Квартира как квартира.
А книги остались. «Двенадцать стульев». «Золотой телёнок». «Одноэтажная Америка». Их до сих пор читают. Смеются. Цитируют. Спорят, кто был талантливее — Ильф или Петров. А ведь в этом споре нет смысла. Они были одно целое. Как два полушария одного мозга. И когда одно перестало работать, второе прожило ещё пять лет, а потом тоже погасло.
В самолёте, рухнувшем на ростовскую землю, погиб Евгений Петров. Ему было тридцать восемь. На два года меньше, чем Ильфу. Они ушли почти одновременно, как и жили — вместе.
Что осталось
Остались книги. Осталась Сашенька, которая до конца жизни собирала материалы об отце и Петрове. Остались письма, записные книжки, фотографии. Осталось имя — Ильф и Петров, неразделимое, как подпись под общим текстом.
Остался миф. Легенда о двух одесситах, которые смеялись над системой и сумели выжить. Вернее, почти сумели. Ильф умер в тридцать девять. Петров — в тридцать восемь. Оба не дожили до сорока. А ведь могли бы написать ещё столько всего…
Но это уже сослагательное наклонение. История не любит «бы». Случилось так, как случилось.
Маруся до конца дней помнила тот день, тринадцатое апреля тридцать седьмого. Тёплый весенний день, чай на столе, посапывание Сашеньки в соседней комнате. И слова Ильи:
— Оставляю тебе мою Сашеньку. Береги её.
Она сберегла. Как могла, как умела. А что ещё оставалось? Жизнь продолжалась. Дни шли за днями. Москва жила, строилась, менялась. Одесса шумела у моря. А где-то на полках стояли книги, в которых два человека из Одессы смеялись над всем, над чем только можно смеяться. И их смех до сих пор слышен. Если прислушаться.
Несколько штрихов
Про Ильфа много писали. Воспоминания, биографии, литературоведческие работы. Но за всей этой бумажной горой теряется живой человек. А он был живой. Очень живой. Любил море, любил Одессу, любил свою Марусю. Любил посидеть в кафе с друзьями, поговорить о пустяках, выпить стакан вина.
Он был невысокого роста, худой, с быстрыми тёмными глазами. Когда нервничал — щурился и потирал переносицу. Когда смеялся — закидывал голову и смеялся так, что было слышно через стену.
Он не любил пафоса. Не любил громких слов. Когда его называли классиком — морщился и отшучивался. Говорил, что классики — это в греческой литературе, а он так, погулять вышел.
Он любил Одессу. Приезжал туда при первой возможности. Гулял по Дерибасовской, сидел в кафе, смотрел на море. Говорил, что в Москве море не снится, а в Одессе — снится даже в лужах.
Он любил Сашеньку. Маленькую, тёплую, пахнущую молоком. Носил её на руках, пел песни, рассказывал сказки. Маруся говорила, что таким счастливым, как с дочерью, она его никогда не видела.
Он любил Марусю. Просто любил. Без объяснений, без слов. Просто был рядом, и этого было достаточно.
Последняя запись
В записной книжке Ильфа, которая осталась после него, последняя запись была сделана за несколько дней до смерти. Он писал:
«Что-то я сегодня много думаю о смерти. Наверное, это потому, что сердце болит. Но не хочется умирать. Хочется ещё пожить. Посмотреть, как растёт Сашенька. Как Маруся стареет. Как Одесса меняется. Как мы с Женей напишем ещё одну книгу. Глупо умирать, когда столько всего не сделано».
Дальше — пустая страница.
Недосказанность
Кто-то скажет, что это судьба. Кто-то — что случайность. Кто-то — что так было угодно Богу. Не знаю. История не даёт ответов. Она просто есть.
Ильф умер. Петров умер. Маруся умерла. Сашенька умерла. Все, кто знал их лично, — умерли. Остались только тексты. Слова, напечатанные на пожелтевшей бумаге. И нам остаётся только читать. И смеяться. И думать о том, как это — умереть в тридцать девять, оставив жену и двухлетнюю дочь.
А потом — встать и пойти варить кашу. Потому что жизнь продолжается. Даже когда умирают писатели. Даже когда умирают близкие. Жизнь — она такая. Идёт себе вперёд, не спрашивая, готовы мы или нет.
Илья Ильф это понимал. Поэтому и сказал: «Береги Сашеньку». Потому что знал, что жизнь — она как Чёрное море. Сегодня спокойная, а завтра шторм. И надо как-то держаться на плаву. Ради тех, кто остался. Ради тех, кто придёт потом. Ради самой жизни, которая одна на всех.