Мой муж звал меня из трясины таким ласковым

Время чтения: 6 минут

Мой муж звал меня из трясины таким ласковым голосом, каким не звал даже в первую брачную ночь, и я бы пошла, если бы бабка не учила: «На супружеский шёпот в лесу не оглядываются, а бегут, зажав подол»

Подробнее
семья
Подарочные наборы
семью

После нашей свадьбы с Григорием мы поселились не в самой Ольховке, а на отшибе, где дорога упирается в старую гать. Домик достался нам от дальней родни мужа — покосившийся, с резными наличниками, которые помнили еще царские времена, но с крепким подполом и русской печью, дышавшей жаром даже в самые лютые холода. Григорий сутками пропадал на сплаве в Зареченском леспромхозе, возвращался пропахший смолой и сырой древесиной, а я вела нехитрое хозяйство: обихаживала пяток несушек, ходила за упрямой козой Малькой и подрабатывала переписью колхозных ведомостей в конторе у Степана Ильича. Жили мы хоть и небогато, но сытно и спокойно. Тишина по вечерам стояла такая густая, что слышно было, как паутинка рвется в углу горницы.

В начале сентября зарядили дожди, размыли проселки, и Григория отправили на дальний кордон — готовить делянку к зимней вырубке. Обещал вернуться не раньше чем через неделю. Я тоскливо смотрела на серую морось за окном, пока в одно утро не выглянуло такое чистое, пронзительное солнце, какое бывает только на излете лета, когда небо становится высоким и звонким. Грибы в тот год не уродились, зато старая Пелагея Никодимовна, жившая через три дома, обмолвилась, что на Горелых Мхах, за Бобровой протокой, пошел клюквенный наст. Ягода крупная, тронутая первым холодком — самое время для настоек и морсов.

Путь до Горелых Мхов был неблизкий. Сначала полем, мимо брошенной риги, потом через редкий осинник, а там и начиналось царство болота — мягкого, коварного, застеленного изумрудным мхом, в котором нога тонула по щиколотку, как в пуховой перине. Я нарочно выбрала день будний, чтобы не встретить там шатающихся грибников из райцентра. Взяв плетеный короб, застеленный холстиной, я вышла затемно, чтобы к полудню управиться и успеть домой засветло.

Лес встретил меня той особенной, влажной тишиной, когда даже дятел не стучит, а только тяжелые капли изредка срываются с еловых лап. Я углубилась в заросли, приметив старую мою вешку — замшелую корягу, похожую на голову лося. Сбор пошел весело, ягода была одна к одной, темно-рубиновая, упругая. Я так увлеклась, перебирая пальцами прохладные бусины среди моховых подушек, что потеряла счет времени и не заметила, как солнце поднялось в зенит и начало скатываться к верхушкам самых высоких сосен.

Именно в этот момент, когда я распрямила затекшую спину, случилось то, отчего все внутри меня сначала замерло, а потом обдало ледяным холодом.

— Таисья!

Я вздрогнула всем телом. Муж звал меня только так — по-домашнему, полным именем, мягко растягивая последний слог. В городе меня называли Тая, Тасенька, но для Григория я всегда была только «Таисья». Голос был его, ни с чем не спутать — немного хрипловатый, с натруженными связками после ветра на лесосплаве.

— Гриша? — я подалась вперед, но тут же осеклась, прижав ладонь ко рту.

Григорий был за семьдесят верст отсюда. Туда не было прямой дороги, только в объезд через Зареченск. Даже если бы он выехал на рассвете на попутной полуторке, пешком от тракта до Горелых Мхов идти еще часа четыре. Никак он не мог оказаться здесь, да еще и со стороны самой топи, куда и зверь-то не ходит — только змеи да болотные луни.

— Таисья, ты где потерялась? — голос прозвучал снова, и на этот раз он был наполнен какой-то невыносимой, удушливой нежностью и заботой, от которой у меня защипало в глазах.

Я медленно, стараясь не хрустнуть ни единой веточкой, опустила короб на мох. Мне вспомнились наставления покойной бабки Ефросиньи, которые она шептала мне еще девчонкой, когда мы ходили по грибы к Чертову Логу: «В глухом месте если аукнется, а ты не видишь кто — молчи. Человек, коли свой, сперва ногами пошуршит, кашлянет, а потом уж окликнет. А коли сразу по имени зовет, ласково так, словно соскучился, — глаза в землю, и ходу. Это Оно голос взяло и теперь примеряется».

Я скосила глаза влево, туда, откуда шел звук. За плотной стеной молодого ельника, в просвете между стволами, мне почудилось светлое пятно. Не человек, а как будто повисла на ветру старая выгоревшая рубаха, и краем глаза я уловила, как колышется рукав, хотя ветра не было совершенно — ни одна травинка не шевелилась.

Я сжала зубы. Тихо, как учила бабка, сняла с головы платок и накинула его на короб с ягодой. Повернулась не в сторону голоса, а в противоположную — к просеке, что уходила к Козьему броду. Шаг. Еще шаг. Мох под ногами стал влажным и чавкал, словно засасывал подошвы. Сердце колотилось где-то у самого горла, отбивая дробь в висках.

— Да куда же ты? — голос настиг меня сзади, но теперь в нем прорезалась стальная, чужая нотка, словно кто-то забавлялся, видя мою напрасную спешку. — Обернись, Таисья. Я тебе гостинец принес.

Ноги стали ватными. Я поняла страшную вещь: голос не удалялся. Он шел ровно за моей спиной, метрах в двух, не больше. Я слышала не шаги, нет. Я слышала, как сминается мох, словно под тяжестью пустого платья, волочащегося по земле. Бабка говорила: «Побежишь — и оно рядом побежит, играючи. А ты иди, как на похороны — скорбно, но спокойно. И молись не вслух, а про себя, чтобы ни одного слова в воздух не упало. Они слова ловят».

Я читала про себя старый псалом, спотыкаясь о коряги, в кровь расцарапала ладонь о сухой сук, но боли не чувствовала. Воздух вокруг сгустился, стал холодным и пах не смолой и осенним листом, а сырым подпольем, плесенью и чуть сладковатым тленом. Светлое пятно то появлялось слева, то мелькало впереди, заманивая в самую гущу бурелома.

Вдруг прямо передо мной, перекрывая тропинку к просеке, опустился туман — не тот легкий утренний дымок, а плотная, желтовато-белая завеса, похожая на кисейную простыню. Из этой пелены ко мне потянулось нечто, похожее на очертания руки, и голос, ставший совсем близким, интимным, прошелестел прямо в ухо:

— Ведь узнала ведь… Гриша твой. Соскучился.

Я замерла. Страх исчез, его место заняла какая-то звериная, тупая обреченность. Я поняла, что если сейчас взгляну в туман, то увижу там лицо мужа. Оно будет улыбаться, будет выглядеть в точности как живое, будет манить к себе, но в глазах у него будет стылая вода Горелых Мхов. И тогда я шагну. Мне захочется шагнуть, потому что сердце рвется от этой поддельной ласки.

И тут из-за поворота просеки, как гром среди ясного неба, раздался рев старого, изношенного движка и зычный, хриплый мат:

— Туды твою растуды, опять поршень клинануло! Степаныч, глуши, давай перекурим!

Туман схлынул мгновенно, словно его и не было. Светлое пятно за елками пропало, будто кто-то выключил фонарь. Воздух наполнился запахом бензина и махорки. На просеку, пыхтя и подпрыгивая на корневищах, выкатился старенький, видавший виды мотоцикл «Урал» с коляской. В коляске, вцепившись в борта и ругая кочки, сидел дед Игнат — местный пасечник, а за рулем восседал его племянник Колька-Вертолет, парень с вечно хитрым прищуром и золотой фиксой.

— Тая? Ты что тут, загораешь? — заорал Колька, заглушая мотор. — Лица на тебе нет. Случилось чего?

Я стояла, не в силах пошевелиться, только перевела взгляд на свои руки. В правой руке я держала сломанную ветку, которой, оказывается, судорожно чертила на влажном мху какие-то бессмысленные линии и кресты. Меня трясло, как в лихорадке.

— Домой… — выдавила я пересохшим горлом. — Домой отвезите, христа ради.

Дед Игнат, мужик бывалый и понимающий, ничего спрашивать не стал. Кряхтя, вылез из коляски, усадил меня туда, а сам пристроился на багажник. Всю дорогу до Ольховки я молчала, глядя на убегающую назад ленту дороги. Только на околице, когда показались крыши домов, дед Игнат обернулся ко мне и сказал тихо, чтобы Колька за ветром не услышал:

— На Горелых Мхах была, значит. Дурное место. Там еще при царе-батюшке барин один охотника молодого из-за девки своей в трясину загнал. Охотник-то утоп, а барин потом сам в тех местах заплутал, и вышел на него покойник — свеженький, рубаха чистая, сам улыбается. С тех пор и балует там Лешак с голосами. Ты, девка, в церковь сходи да в доме святой водой все углы обрызгай. И Григорию своему скажи, чтоб неделю в лес ни ногой, пусть дома посидит.

Вечером, когда я, все еще бледная, сидела у печи и глядела на огонь, скрипнула калитка. Я вздрогнула, но это был Григорий. Живой, настоящий, пропахший соляркой и мокрой сосновой корой. Оказалось, их отпустили раньше — лебедку заклинило, и бригадир велел возвращаться в деревню на ремонт.

— Ты чего сама не своя? — спросил он, скидывая брезентовую робу.

— Вспоминала ли ты меня сегодня? — спросила я, глядя ему прямо в глаза.

Григорий нахмурился, потер небритый подбородок и, отводя взгляд, признался:

— Как отключился этот лебедок проклятый, сел я на бревно перекурить, и вдруг сердце как прихватило. Так явственно тебя увидел — стоишь ты в какой-то трясине, руки тянешь, а глаза пустые. Меня аж пот прошиб. Я бригадиру и говорю: «Василич, поехали домой, хоть на себе трактор тащи, худо мне». Гнал как оглашенный. А ты… ты словно знала.

Я ничего ему не рассказала в подробностях. Только попросила завтра с утра сходить к деду Игнату, помочь ему с ульями, а вечером принести от него банку липового меда и горсть четверговой соли.

С тех пор прошло много лет. Григорий ушел на фронт в сорок первом и не вернулся, осталась только похоронка да его выгоревшая на солнце рубаха, висящая в чулане. Я больше никогда не ходила за Горелые Мхи, да и лес, если честно, обхожу десятой дорогой. Ольховка наша почти вымерла, осталось три двора, мой — самый крайний. Иногда, когда осенний ветер завывает в проводах, мне кажется, что в том вое слышится далекий, почти стершийся временем зов. Но я знаю: у ветра нет голоса, а у трясины нет памяти. Вся память — во мне.

Но тот, другой, «Григорий», так и стоит, наверное, между соснами у Горелых Мхов, в той самой выгоревшей рубахе, что висит в моем чулане. И терпеливо ждет, когда кто-то еще придет по ягоду и отзовется на ласковое:

— Иди сюда. Я соскучился.

А я доживаю свой век тихо. Вечерами зажигаю лампаду перед старым образком и слушаю, как потрескивает заслонка в печи. И если ночью ветер бросит горсть земли в мое окно, я не вздрагиваю. Я просто закрываю глаза и мысленно говорю в пустоту избы: «Не дождешься. Не узнаю». И тишина снова становится просто тишиной.

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *

Back to top